В полутьме комнаты скорбно мигал синий глаз лампады, вокруг образа богоматери молитвенно качались тени.
Женщина долго смотрела в угол, потом бесшумно опустилась на колени — точно прячась за высокой спинкой кровати — и, сложив руки на груди, громко, льстиво зашептала:
— Пресвятая богородица, помилуй рабу твою, окаянную грешницу Глафиру!
Слава Симы Девушкина перекинулась через реку: земский начальник приказал привести к нему поэта, долго слушал его стихи, закрыв глаза и мотая головой, потом сказал:
— Надо учиться тебе, ты мало грамотен! Читать любишь?
Утомлённый чтением и напуганный строгим лицом земского, Сима молчал.
Штрехель погладил бритые щёки ладонями, внимательно оглядел нескладное тело стоявшего у притолоки и заговорил снова:
— Надо читать, братец мой! Пушкина надо читать! Знаешь Пушкина?
— Нет.
— Как? — удивился земский. — А помнишь в школе:
Это и есть — Пушкин! Ты где учился?
— В церковно-приходской.
— Ага, да! Но — Пушкина надо знать! Я тебе выпишу его книги, у меня нет сейчас, я выпишу из губернии. Что, у тебя здоровье слабое?
— Слабое, — эхом отозвался поэт.
— Надо лечиться! Ты ходи по праздникам гулять в Черёмухинский бор, там — сосны, это очень полезно для тебя.
Дал Симе полтинник и ласково проводил его до прихожей.
Отец Исайя Кудрявский тоже одобрял стихи Симы.
— Похвально, Симеон, похвально! — говорил он, поматывая благообразной головой. — Очень одобряю. И направление мысли и простота штиля — весьма трогает душу! Трудись, юноша, не зарывай в землю богом данного таланта и с помощию Симеона-богоприимца — молитвенника твоего — поднимешься, гляди, из мрака до высот. Вино — испиваешь?
— Нет, — сказал Сима, вздохнув, — вредно мне!
— Так! Это тоже похвально! — произнёс отец Исайя, Когда поэт подошёл под благословение — сунул ему в руку три больших пятака и объяснил: — Это тебе на нужды твоя и за труды по чтению сочинений, кои — повторю — весьма и весьма заслуживают всяческих похвал!
Приглашали Симу и другие образованные люди города; он торопливо и робко говорил стихи, глотая слога и целые слова, и уходил, одаренный двугривенными и гривенниками.
Даже торговцы базара иногда зазывали его в лавки и, внимательно прослушав, награждали пятаком или алтыном. Некоторые, помоложе, советовали:
— Ты бы, парень, весёлое выдумал чего-нибудь, а то уж скучно больно! Весёлое-то — можешь?
— Нет, — отвечал Сима печально и виновато.
— Это жаль!
Доктор Ряхин, заставив поэта прочитать стихи, воскликнул, усмехаясь:
— Вот ещё одна жертва ненужная!
А потом записал несколько стихотворений, обещая куда-то послать их, но при этом сказал, потирая свои сухие руки:
— Длиннейший мой юноша! Всё это, может быть, недурно, только — едва ли своевременно, да! Ничего не обещаю, но непременнейше пошлю в разные места.
Он денег Симе не дал.
Девушкин начал прятаться от людей, ходил в город всё реже и только когда не мог избежать этого. Ясно видел, что никому не нравится, все смотрят на него с любопытством и нет людей, которые привлекали бы его сердце. Его длинная фигура, с неуклюжею головою на уродливо тонкой шее, жёлтое, костлявое лицо и пустые глаза, его робость, скрипучий, срывающийся голос и неподвижные, лишние руки — весь он не возбуждал в людях симпатии.
Наконец случилось нечто, оттолкнувшее от него горожан: однажды податной инспектор Жуков удил рыбу неподалеку от Симы и вдруг обратился к нему с приказанием:
— Эй, чучело! Напиши-ка мне стихи, я тебе трёшницу дам — слышишь? Знаешь Розку? Ну, вот про неё напиши что-нибудь этакое, с перцем! Понял? Завтра вечером приди к Фелицате и прочитай — я скажу, чтобы тебя пропустили!
Сима не ответил ему и, просидев ещё минуты две, ушёл, незаметно для Жукова. Он не любил этого толстого рыжего человека с маленькими глазками и огромными ушами. Знал, что Жуков великий похабник, что с похмелья он любит мучить людей и животных и что все окрестные мужики ненавидят инспектора. После того, как Сима сблизился с Лодкой, Жуков стал ещё более неприятен ему: порою он представлял себе, как толстые красные руки этого человека тянутся к телу его подруги — тогда в груди юноши разливался острый холод, ноги дрожали, он дико выкатывал глаза и мычал от горя.
Он сочинил о Жукове длинные стихи, часто бормотал их про себя и однажды сказал Лодке. Она долго и зло смеялась, много целовала Симу и говорила:
— Так его, свинью! Хорошо!
А через несколько дней после этого Симу встретил письмоводитель податного, картёжник Иванюков, и завопил:
— Ага-а! Тебя-то мне и надо! Уж я тебя, шило, искал, искал! Идём к податному, он тебя требует!
— Не хочу, — сказал Сима, отходя прочь.
Но Иванюков схватил его за рукав рваного пальто и громко спросил:
— А в морду, сударь, хотите получить?
И вот Сима очутился перед лицом Жукова; инспектор, лёжа на диване, хрипло говорил ему, улыбаясь во всё лицо своё:
— Что же ты, скот, написал стихи, читаешь их везде, а я ничего не знаю, а? Ведь это я тебе заказал?
Сима весь налился страхом, злостью и тоской, и неожиданно для себя, незнакомым себе, высоким, взвизгивающим голосом, он начал:
— Его благородию Жукову Евсею… — Передохнув, он объяснил, покачиваясь на ногах и точно плавая в тумане. — Отчество я потому выкинул, что оно не ложится в стих, — Лиодорович — так и не зовут никого!
— Что-о? — удивлённо спросил Жуков. — А ты читай, дубина!
Сима начал:
— Ну, и глуп! — проворчал Жуков.
Жуков поднял голову и начал кашлять, тяжко спуская ноги с дивана, — его движение испугало Симу, он тоже остановился и кашлянул.
— Ну, что же? — хрипя и отплёвываясь, проворчал Жуков.
Сима медленно выговорил:
Податной вытаращил глазки и, шевеля пальцами, протянул негромко:
— Что-о?
Поэт, вздрогнув, согнулся, быстро выскочил из комнаты и почти три недели прятался где-то. После он рассказывал слобожанам, что Жуков закричал ему — убью! — и бросил в него сапогом. Эта сцена стала известна в городе.
— Захвалили парнишку, он и зазнался! — говорили на Шихане. — Они, слободские, один другого озорниковатее, их привечать — опасно!
Но в семи тысячах жителей Окурова и Заречья был один человек, относившийся к поэту серьёзно: каждый раз, когда Сима, получив от Лодки спешно-деловую ласку, выходил из «раишка», — у ворот его останавливал квадратный Четыхер.
— Ты? — спрашивал он, хотя знал и видел, чьё длинное тело робко и неловко вылезает из калитки.
— Ну-ка, сядь! — предлагал он.
И когда Сима садился рядом с ним на лавке — он, положив на плечо или колено поэта широкую ладонь, тихонько просил:
— Ну-ка, скажи стишки!
Сима говорил, а Четыхер, вздыхая, украдкой крестился и снова просил:
— Ну-ка ещё!
Юноше нравилось читать свои сочинения этому человеку, и он для него читал особенно: не торопясь, мягким шёпотом, старался придать любимым словам особую значительность и порою таинственно толкал слушателя, подчёркивая этим толчком слово или строчку, которые ему казались особенно важными.
Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нём приятную гордость.