— Словно беременная баба, в самом деле! — презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. — Только тебе и дела — зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос!
Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол.
А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом:
— Мы все — мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос!
Никто не ответил на этот вопрос.
— Купец ли, дворянин ли и даже мужик — самый низкий слой земного жителя — все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело — какое?
Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся.
— Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера — тоже политический, — никто не может объяснить — кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует!
Ключников толкнул Вавилу в бок.
— Слышишь?
— Пошёл к чёрту! — пробормотал Вавила.
— Но вот, — продолжал Тиунов, — встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить.
— Кожемякин? — угрюмо спросил Вавила.
— Вот, говорит, тружусь, главнейше — для мещанства, — не ответив, продолжал кривой, — для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, — злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни.
Бурмистров снова спросил:
— Ты читал?
— Нет, не читал. Но — я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям — мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов [2] — от людей нужных, и все мы тут — люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен!
— Чего ты хочешь? — сурово спросил Вавила в третий раз.
Потирая руки, Тиунов объявил:
— Как чего? Соответственного званию места — больше ничего!
Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:
— Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство — позади поставлено, а в первом ряду — Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?
Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.
— Верно-о! Да, — дай мне ходу, да я — господи! — всякого барона в деле обгоню!..
Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.
Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.
А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, — всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.
Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка — лучший друг — и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но — стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, — он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.
Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, — никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, — они шли медленно, — Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:
— Мы, говорит, мещане — русские, а дворяне — немцы, и это, говорит, надо переменить…
Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил:
— Как?
— Что?
— Переменить — как?
— До этого он не дошёл!
Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб.
— А другие? — спросил он.
— Другие? — повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь. — Другие — ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает…
— А печник? Там есть печник! Есть?
— Он — ничего! — хмуро сказал Вавила.
— Всё?
— Всё.
Исправник отклонил своё сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:
— Все вы там — пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты — тоже разбойник и скот!..
Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака жёлтой меди, стальной кубик, чёрный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней — сигары, масса папок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа, с квадратным абажуром.
Исправник, грозя пальцем, говорил:
— Ты у меня смотри!
Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:
— Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всём, что они говорят. Вот — на, возьми себе целковый, потом ещё получишь, — бери!
Протянув открытую ладонь, Вавила угрюмо сказал:
— Я ведь не из-за денег…
— Это всё равно!
Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял своё тело и наклонил его вперёд, точно собираясь перепрыгнуть через стол.
Бурмистров уныло опустил голову, спросив:
— Идти мне?
— Ступай!
Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю жёлтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлёпал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где её больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету — она казалась ему неудобной, и он её нёс, как женщина ведро воды, — отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правую сторону.
На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:
2
тиун — судья — Ред.