— Места у нас для таких людей очень приспособленные — никаких заводов, фабрик в округе нет, то есть тут, верстах в двенадцати, некоторые химики дёготь гонят и ещё что-то, человек с тридцать рабочих, но — они всё больше здешние, пришлых немного, и волнений каких-нибудь теперь нет.
Маленький он, сухой, личико костлявое, щёки глубоко вспаханы оспой, а лоб почти не тронут ею, и на нём чутко, как мышиные уши, вздрагивают брови, похожие на вопросительные знаки. Глаза маленькие, мутные и беспокойные.
— Народ здесь больше раскольники, хотя, конечно, молодёжь, она уж ни богу, ни чёрту, а всё для самой себя, — рассказывает он. — Положим, я здесь недавно, с осени, а раньше в Займище служил, знаете — затон там, стоянка пароходов? — очень трудно! Особенно — зимой. Приходилось стрелять в людей, в меня тоже палили, лошадь пострадала, ногу вывихнул, а у меня — жена, троё ребят, — попросился, чтобы перевели. Конечно, и здесь — не на печке, бывают разные волнения, а всё-таки спокойнее — мужик ещё не отчаялся и жизнь свою ценит, а уж этот рабочий народ — вы, городской житель, сами знаете, каков он… Хотя они, фабричные, проникают во все щели, как бы ветер, примерно, однако — мы их замечаем…
Похож он на комара, начальник сей, а в голове у него, видимо, заплуталась какая-то непонятная ему мыслишка и шумит там, тихонько беспокоя господина Клеонова.
Много теперь надорванных людей, живущих прошлыми страхами, в ожидании будущего ужаса.
Деревенька маленькая, уютная, и хоть бедная, но урядливая. Стоит в широком кольце лесов, на холме, обегает этот холм полукругом бойкая и светлая речка Вага. Везде, куда ни глянешь, увалы и холмы, на них, словно ковры, пашни лежат; всюду, замыкая дали, стоят леса, и только в северном углу распахнулись они, выпуская на поляну сплавную реку Косулю, но она, приняв Вагу в берега свои, круто изогнулась и уходит снова в темноту лесов.
Уже на второй день своей жизни в Гнездах, гуляя по деревне, я приметил человека, который был мне указан, да и он чутьём понял, кто я.
Новый мой знакомец — сын старосты, Егор Досекин, человек крепкий и круглый, словно булыжник, с большой головой, серое скуластое лицо его точно из камня вырезано, и весь он похож на черемиса. На подбородке и скулах растёт тонкий и кудрявый желтоватый волос, узкие глаза косоваты и прищурены, смотрят недоверчиво и строго.
Он первый подошёл ко мне за деревней у мельниц, ткнул рукой в свою шапку, заложил пальцы за пояс и спрашивает:
— Любуетесь?
— Да. А вы здешний?
— Егор Досекин, ежели интересно.
— Очень, — мол, — рад. Записочка у меня к вам.
— Так.
Оглянулся, взял записку, прочитал, аккуратно и мелко разорвал её и, скатывая обрывки маленькими шариками, говорит:
— Всё в порядке. Недели две ждём вас. Вечерком я приду — хорошо будет?
Вот и познакомились.
Вечером он сидел в келье моей, пил чай и рассказывал, в упор глядя на меня карими и словно кремнёвыми глазами:
— Всего нас четверо: я, Авдей Никин, Ваня Малышев, а четвёртый недавно явился — вашей хозяйки двоюродный племяш, Шипигусев Алексей, пролетарий, он в городе на фабрике чернорабочим был, надорвался и живёт здесь впроголодь потому на работу не способен, да и нет её.
Голос у него сочный, в книжных словах слышен насмешливый звон, будто человек сам над собой подтрунивает.
— Что мы делаем, спрашиваете? А вот соберёмся и говорим друг другу: хорошо бы, если бы кабы, вот бы… и другие умные и новые слова. Книг у нас почти нет, а которые брошюрочки имеем — их назубок вытвердили. Самый бойкий у нас Алексей — он тут подростками занят, беседы с ними ведёт, читает им, а мы и до этого не дошли.
Он мне сразу понравился: говорит веско, слушает чутко, понимает быстро, никогда не торопится, а, должно быть, всё делает скоро. Книг читал маловато, но из тех, которые прочёл, выгрыз всё ценное, как мышонок мякиш из краюхи хлеба.
Понижая голос, он говорит быстрее и всё пристальнее смотрит на меня цепкими глазами.
— Теперь вот первое дело закон о выделе надо знать — могучий закон придуман, об него деревня вдребезги разбиться должна — с этого бы нам и начать. Как полагаете?
— С него и начнём, — отвечаю.
— Во-от! Вы его нам объясните во всей тонкости, а мы уж дальше расскажем. Вы сами-то как насчёт этого закона?
Ну, думаю, огорчу я тебя сейчас и, зайдя издалека, доказываю необходимость для человека порвать все цепи свои.
— Обняла, — говорю, — земля человека чёрными лапами своими и выжимает из него живую свободную душу, и вот видим мы пред собою жадного раба…
У него вспухли жилы на висках, покраснели скулы, пальцы дробно стучат по столу, и большая лохматая голова согласно кивает мне.
— Верно! — восклицает он, вскочил, опёрся руками о стол, наклонился ко мне. — Я иначе думать учился и в книжках иное читал, но верно ваше слово, товарищ! Мне двадцать шесть годов, и лет пять я в душе моей всякий древний бурьян без успеха полол. А после переворота — третий год уже пошёл — вижу, надобно мне всё с начала передумать. Невозможно новую жизнь строить из гнилых обломков, на старой этой нашей земле. Сказать вам думы мои не умею складно — скажу просто: человек должен быть освобождён из плена земли своей. Силу плена этого видел я. Вот, погодите, расскажу о временах перед первой Думой — ну и поганые же дни были! До того исказились люди от жадности, так опьянели все — никто ничего не видит, ничего не хочет понять, одно кричат: земля, земли! Бит был я за мои речи в те дни, хотя и сам не понимаю теперь, что говорил, о чём? Видел одно — не туда народ повернул силу свою… были же силы, были! Но увязли ноги по колена в земле, и — всё встало, рассеялось, всосалось обратно в неё.
Он топнул ногой об пол и ткнул пальцем вниз, отирая покрытое потом, возбуждённое лицо.
— Прямо сказать — не на земле люди живут, а в самой земле, вплоть по маковку. Алексей верные слова говорит: сожрал мужичок Великую Революцию во Франции! Я про это ничего не знаю, не читывал, ну а верю, я могу это понять — он сожрёт!
Смотрю я на него и радостно думаю: «А ты, милый, видать, птица редкая и новая — пусть скажется в добрый час!» Нравится мне его возбуждение, это не тот красивый хмель, который охватит городского интеллигента на краткий час, а потом ведёт за собою окисляющее душу стыдное похмелье, это настоящий огонь жизни, он должен спокойно и неугасимо жечь душу человека до дня, пока она вся не выгорит.
До полуночи просидели мы с ним, и неохотно проводил я его за ворота, да и он ушёл тоже нехотя. Стоя у ворот, смотрю я, как твёрдо и споро шагает он вниз посреди улицы между тёмных изб, сонно и молча прижавшихся к земле. Уже отогретая солнцем весны, спит она и сладко дышит во сне запахами свежих трав. Хорошо было у меня на душе в тот час — люблю я чувствовать себя на месте и у дела.
Густо оросилось тёмное небо звёздами — иную едва видно, а без неё небеса беднее будут.
Товарищи Егора тоже оказались интересными людьми: Авдей Никин похож на ямщика со старой картины — кудрявый, большебровый, голубоглазый молодец высокого роста и силач, но лицо у него хмурое, над переносицей глубокая не по летам складка; молчалив он, а если говорит, то — кратко и всегда как-то в сторону. Ему двадцать три года, один сын у матери, земли имеет двадцать две сажени, лошади нет, поэтому землю он сдаёт, а сам ходит батрачить у богатых мужиков и по экономиям. А мать у него пьяница, и если сын не даст ей на водку, она выкрадет у него заработок ночью и пропьёт, а когда нет у него работы, она в кусочки ходит, — от этого, должно быть, и хмур парень. До книг он жаден, однако о прочитанном не любит беседовать; отдавая мне книгу, тихо и задушевно молвит: «Хорошо!» — или: «Очень хорошо!»
И в такую минуту глаза у него светятся ласковой, умной улыбкой.
Не один раз пробовал я расспросить его — что же именно хорошо? Но вижу — смущается он, отвечает нехотя, и я оставил расспросы до времени.
На общих чтениях, немедля устроенных нами, он ставит вопросы редко и почти всегда в таком роде: