Обед нам стряпает чернобровая дама, солдатка Варвара Кирилловна, женщина лет двадцати двух, статная, здоровая — очень интересный человек: разговаривает она больше улыбками красных и сочных губ да тёмных, насмешливых глаз, держится строго — попробовал было Алёха шутки с нею шутить, но быстро отстал и начал относиться почтительно, именуя её по отчеству.
Я его спросил:
— Что, Алёша, как будто ожёгся ты?
Сконфуженный немножко, он серьёзно отвечает:
— Было, Петрович, хоть и не очень, ну как раз впору однако! Знаешь, женщина неглупая и немного грамотная, надо бы и ею заняться!
Я предупреждаю:
— Ты всё-таки не весьма откровенно беседуй с нею.
— Это бы тебе побеседовать, — усмехаясь, говорит он, — а меня она высмеивает.
Попробовал я, но, кроме ласковых улыбок, никаких ответов не получил. Присматриваюсь.
Узнал, что вдовеет она уже второй год — муж у неё чем-то проштрафился, и осудили его в дисциплинарный на два с половиной года без зачёта, так что увидит она его — коли увидит — не раньше как лет через пять. Дурных слухов про неё нет, хотя парни вьются около неё, как шмели, и Егор Досекин, заметно, всех упорнее. Из мужнего дома, от свёкра, она ушла и живёт со своей матерью, полуслепой старушкой, великой мастерицей пояски ткать и лестовки[1] делать. Сама Варвара на все руки мастерица: и платья невестам шьёт, и бисером ризы нижет на иконы, и ткать ловка, но — этим не проживёшь, приходится ей заниматься подёнщиной. Есть у неё брат, работает на лесопилке верстах в сорока, пьёт горькую и в деревне почти не бывает.
Однажды, перед каким-то праздником, пришла она мыть пол, осмотрела комнату и, неодобрительно качая головою, говорит:
— Эко книг-то накопили!
И верно, многовато их набралось. Натаскал Алёша из города и такого, что не нужно нам пока, да и небезопасно держать.
— Да, — говорю, — действительно!
А она, подтыкая подол и не глядя на меня, вполголоса замечает:
— В деревне не очень любят книги.
— Не все, — мол, — не любят.
Она значительно и как бы намекая ворчит:
— Вот газет мужики не боятся, а книги — считают опасными.
Тогда я спрашиваю её прямо:
— Разве говорят что-нибудь про мои книги?
— Не слыхала, — отвечает. — Ну, уходи — я примусь.
И наклонилась над ведром. А когда я вышел в сенцы, говорит:
— Всё-таки, которые лишние — не держать бы дома-то.
Обернулся я, встал в двери — странно мне. Согнувшись, она уже плещет водой и скользит по мокрому полу, сверкая белыми икрами. Смущённо отошёл прочь, и с того дня легла она мне на душу.
Уж доведу до конца эту историйку, перескочив через многие события дней. Вскоре после сего разговора гулял я в праздник по лесу, готовясь к очередной беседе с товарищами, вышел на поляну и вижу: сидит она под деревом, шьёт что-то, а тут же её корова с телёнком пасётся — недавно отелилась, и Варвара ещё не пускала её в стадо.
День жаркий, поляна до краёв солнцем налита, в густой траве дремлют пахучие цветы, и всё вокруг — как светлый сон. И она, в тени, тоже как большой цветок — кофта красная, юбка синяя, и тёмные брови на смуглом лице. Смотрит на меня и ласково улыбается, сощурив зеленоватые глаза.
— Гуляешь? — спрашивает.
— Да, — мол.
— По годам-то тебе, — говорит, посмеиваясь, — с женой давно пора бы гулять, а ты всё с книгами. Это о чём книга?
— О крестьянстве. Так и называется: «Крестьяне на Руси».
— Ишь, — говорит, — сколько написано!
Неловок я с женщинами, хоть и солдат и в городе жил, а нет у меня лёгкости в обращении с ними — может быть, это потому, что до той поры самой близкой и дорогой мне женщиной была мать моя.
Стою я против Варвары, а она, глядя на меня снизу вверх, спрашивает:
— А колдунских книг нет у тебя?
— Это о чём?
— О чём! О колдовстве! Как приворотные зелья варить.
— На что тебе, — говорю, — зелья эти? Вон ты какая хорошая!
Почему-то грустно мне и неловко перед ней, а она — смеётся тихонько.
— Разве хороша?
— Приворожишь и без колдовства.
— Да ну?
— Будто не знаешь?
— Ей-богу, не пробовала!
— Оттого, что нужды нет, сами парни льнут.
Весело и тихо смеётся.
— Видно, оттого! — говорит.
В лесу человек упрощается: всё вокруг него просто, всё живёт открыто и цветы, и птицы, и разное дерево.
Спрашиваю:
— Скучно тебе без мужа-то?
— А ещё бы!
Прищурила глаза. Взгляд у неё острый, щекочет он мне губы и манит сесть рядом с нею. Сел.
Она меня толкнула плечом и тихонько, ласково спрашивает:
— Али поцеловать меня захотелось?
Вздрогнул я.
— Да, — говорю.
— Так ты бы, — говорит, — поцеловал!
А потом, лёжа у меня на коленях, смотрит она в лицо мне и мило говорит:
— По душе ты мне, Егор Петрович!
— Спасибо, мол, Варя!
— Смотрю я на тебя: такой ты простой со всеми и такой скромный, будто и не мужчина. Хороший, видно, ты человек!
Смущают меня её похвалы, а приятно слышать их.
— Не очень я красив, — говорю, гладя её голову.
— Это ничего! — отвечает. — Красоту даёт любовь. Опять же сказано: красна птица перьем, человек ученьем.
Всё больше нравится мне она в речах её, и так хорошо на душе у меня, словно с покойной матерью встретился.
Встали, вышли на солнышко, ходим плечо с плечом, смотрит на нас корова круглым глазом и ласково мычит, кланяются золотые метёлки зверобоя, пряным запахом дышит буквица и любимая пчёлами синь. Поют весёлые птицы, гудят невидимые струны, сочный воздух леса весь дрожит, полон ласковой музыки, и небо над нами — синий, звучный колокол из хрусталя и серебра.
С того дня мы и зажили потихоньку в крепкой дружбе и горячей любви.
Сначала я думал, что она не серьёзно затеяла это, а так, ради удовольствия, но вижу — чем дальше, тем более внимательна она ко мне, а однажды, ласкаясь, говорит:
— До тебя я людей-то словно половинками видела, право! А теперь всё круглее стало.
— Ну, — говорю, — я рад этому. Больше видишь — больше любишь.
Смеётся.
— Тебя?
— Всё житьё.
— То-то!
А в другой раз, озабоченная, молвила:
— По округе пошли про тебя слушки разные, пожалуй — вредные тебе. Полола я огород на скорняковской мельнице, был там Астахов, и говорили они со Скорняковым и Якимом-арендатором, что ты молодых парней не добру учишь, запрещёнными книгами смущаешь и что надо бы обыск сделать у тебя.
— Вот как!
— Да.
— А тебе боязно за меня?
— Ещё бы! Теперь вон какое время — то и дело в тюрьму таскают людей.
— С этим покуда ничего не поделаешь. Будут таскать.
Она вздохнула и, помолчав, предлагает:
— А ты бы, коли у тебя опасные книжки есть, дал бы их мне. Уж я так спрячу — вода не найдёт!
Избёнка её стоит на отлёте, у самой околицы, и за огородом, саженях в двадцати, — лес.
Объясняю ей, что, конечно, хорошо бы спрятать кое-что у неё, но нельзя: нельзя вовлекать человека в дела, опасного смысла которых он не разумеет и может за них жестоко потерпеть.
Опустив глаза, она тихо говорит:
— А ты бы смысл-от объяснил мне, попробовал, может, и я поняла бы чего-нибудь.
И, укоризненно посмотрев на меня, продолжала:
— Думаешь, не догадываюсь я, зачем ты здесь?
— А зачем?
— Парней обучать, конечно!
Мне стало стыдно пред нею, и после этого разговора я начал приучать её к чтению, давая разные простые книжки. Сначала пошло туго, и долго она стеснялась сказать, что не понимает прочитанного, а потом как-то сразу вошла во вкус, полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей.
Теперь — о Кузине.
Действительно, дня через три после разговора с Егором явился он ко мне вечером, на закате солнца. Сидел я один и пил чай — вдруг под окном высокий голос спрашивает:
— Дома ли хозяин-то?
— Милости прошу, пожалуйте!
1
кожаные чётки у старообрядцев. — Ред.