— Тебе что надо? — спрашивает Кузин, звонко и быстро.

— Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?

— Ну, скажем, я…

Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним — мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:

— Значит — разговор у вас идёт… о божественном прение… это ничего, допускается… это не заказано!

Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:

— А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!

И зловеще хрипит Савелий:

— Худо кончишь, Лядов, продажная душа!

Стражник вскинул голову и глухо сказал:

— Иди-ёты!

У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:

— На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут… Я должен знать… кто — где…

Потом уже наверху раздался его сырой голос:

— Н-но… Ну! Дьявол…

И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно…

— Пьяный! — сказал Гнедой.

— Конечно! — подтвердил Савелий. — Из шинка явился.

— Напрасно, пожалуй, обругали его! — улыбаясь, заметил Кузин.

Лесник, качая головой, молвил:

— Нескладный он у вас человек!

— От кого мог узнать Сашка? — строго спросил Егор.

Сашка — это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:

— Когда мы с Иваном шли — видел он нас.

— Видел? — переспросил Егор и задумался.

Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:

— Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.

Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.

— Ну, пёс с ими! — воскликнул Кузин. — Эка важность — следят! А вот, обратился он ко мне, — хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!

Вмешался Гнедой:

— Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!

Кузин задумчиво продолжает:

— Может — недостижимо, но жить, веруя в такой мир, — это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!

Поднялся Милов и тихонько сказал:

— А не пора ли по домам? Поехал он, этот…

Все засмеялись, кроме Савелия, — блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:

— Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, — куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?

— А расходиться пора! — сказал Егор, вставая с пола.

Савелий спросил:

— Кто здесь останется ночевать со мной?

Милов согласился с ним:

— Тебе по мокру вредно ходить, давай — я останусь.

Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?

И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.

Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.

— Фонарь бы нам! — спотыкаясь, вздохнул Кузин.

— А ещё лучше — карету! — весело заметил Егор. — Архиерееву бы…

Лесник смеётся.

Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.

— Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! — ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. — А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо…

Егор спокойно отмечает:

— Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.

— Всё равно! — говорит Кузин, но уже мягче. — Всё равно это, — я, не я.

Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:

— Мне бы поговорить с вами надо…

— О чём?

— Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою — может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут…

Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.

— Извините, — толкая меня, говорит лесник, — это и есть поворот… Вы Филиппа Иваныча знавали?

Вздрогнул я, насторожился, молчу.

— Который в город Налим, что ли, сослан был?

— Знал немного, — говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.

— Где он? — спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.

— В городе, — тихо говорит лесник. — Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.

— Давайте-ка!

— А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя — темно.

Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.

— Идём скорее! — говорю.

Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.

Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:

— Кто там?

— Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же…

Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.

— Мамоньки, вымокли ка-ак! — поёт она ломким голосом.

— А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! — снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.

— Да я и вскипятила.

— Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму…

— Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, — говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика — крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.

— Что у тебя шея-то, товарищ?

— Мужики, черти…

— За что?

— По должности!

— Больно храбёр! — презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.

— А ты — молчи! Я те дам — храбёр! — ласково ворчит лесник.

— Испугалась! — восклицает девочка и смеётся.

— Я те испугаю!

Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.

— Приехали трое, — беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, — я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул…

— Надо было! — ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая.

— А другой дрючком по башке как даст мне! — продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, — я и грохнулся…

— Что ты шапку-то рвёшь! — кричит дочь, подбегая к нему. — Дай-ка сюда!

— На, на, закричала! Изорвёшь её — чай, она кожаная… Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись — продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер… Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся — ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему — мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка…

Прочитав записку, смеюсь и спрашиваю:

— Как же это ты, Данило Яковлевич, к народному делу склонен, а, охраняя вражье добро, готов людей убивать?

Он гладит коленки, покачивается и солидно объясняет:

— Давно ведь это было, года за три до поворота на бунт, в то время Васютка ещё в её годах ходил, — он кивнул головою на дочь, а Еленка разлила чай по кружкам и, напрягаясь, режет тупым ножом чёрствый хлеб.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: