— Про Феклушку, про работницу-то, крикни, не забудь!
— Когда приговор был винную лавку убрать, он её отстоял — потому в его доме она!
В стороне жмётся Савелий и покашливает — точно ворон каркает, ожидая падали. Вихрем крутятся ребятишки, визг стоит в воздухе, свист, хохот, и всё покрывает сильный голос Гнедого. А старушка Лаптева, мать умалишённого Григория, стоя сзади солдата, держит его шапку в руках, трясёт головой и шевелит чёрными губами.
И когда солдат переходит под окна Кузьмы Астахова, она торопливо семенит за ним, маленькая, согнутая вдвое, одетая в рубище.
— Эй, Кузьма, кособокая кикимора! — гремит солдат, напрягая грудь. Иди сюда, вот я раздену, оголю пакостную душу твою, покажу её людям! Приходит вам, дьяволы, последний час, кайтесь народу! Рассказывай, как ты прижимал людей, чтобы в Думу вора и приятеля твоего Мишку Маслова провести! Чёрной сотни воевода, эй, кажи сюда гнусную рожу, доноситель, старый сыщик, рассказывай нам, миру, почём Христа продаёшь?
— Ну-у! — бормочет Алёша, — поехало!
— Вали, Гнедой, — распаляясь, орут мужики, — говори за всех, мирская душа! Жги его, горе наше…
Того и гляди, начнут стёкла бить у Астахова.
Но Кузьма ростом мал, да сердцем храбр: вот с треском распахивается окно, высунулась, трясётся острая змеиная головка, мелькает маленький, тёмный кулачок, и тонкий, высокий голос старика яростно визжит:
— А-а-а, опять пришёл, пьяница, китаец, изменник отечества!
Солдат безумеет, слыша эти слова, вытягивается кверху, взмахивая руками над головой.
— Молчать! Кто — отечество? Это ты, сукин сын, отечество моё? Это за таких вот воров, как ты, солдат лямку трёт, чтоб тебя розорвало поперёк живота! Ты миру ворог, ты смутьян и крамольник, вы правду сожрали, землю ограбили, людей уничтожаете!
— Врёшь! — воет старик, так что его вёрст на пять кругом слышно. Человек он жидкий и треплется в окне, как лохмотья на огородном пугале в ненастный, ветреный день.
— Народ! Кого слушаете? Хватай его! Зови стражника, Марья! Мокей! Сашка — сюда!
Народ молчит, у избы Астахова все стоят угрюмо, как осенняя туча, две трети села в кабале у Кузьмы, и в любой день он любого человека может по миру пустить. Только старуха Лаптева, не разгибая спины и странно закинув голову вверх, что-то неслышно шепчет, и трётся в толпе Савелий, сверкая глазами, хрипит, кашляет, дёргает людей за локти, поджигая сухие, со зла, души.
Они, Астаховы, впятером жизнь тянут: Кузьма со старухой, Марья и сын с женой. Сын Мокей глух и от этого поглупел, человек невидимый и бессловесный. Марья, дочь, вдова, женщина дебелая, в соку, тайно добрая и очень слаба к молодым парням — все астаховские работники с нею живут, это уж в обычае. Надо всеми, как петух на коньке крыши, сам ядовитый старичок Кузьма Ильич — его боится и семья и деревня.
— Православные! — трубит солдат, указывая кулаком в окно. — Это вот для них, богатеев, гоняют нас вокруг земли, ради их льётся мужицкая кровь…
— Не подступиться к нему! — соображает Алёша, стоя рядом со мной. И беспомощно оглядывается.
— Для того, чтобы они ежедень жрали щи с убоиной…
Савелий медленно сбоку подвигается ближе к окну, а в руках у него палка.
— Ой, дьявол! — шепчет Алёша и, побледнев, бросается к больному.
А Кузьма, высунувшись до пояса, режет воздух диким визгом:
— Аа-а-а-а! Вот оно, вот слова! Ну, Мишка, кончена твоя жизнь! Каторга тебе, а-а-а! Народ! Которые слышали — держи его! Измена! Россия, кто понял, держи его! Против России сказано! Вот — этот человек против России…
Но тут народ хохочет — всем ясно, что старик пустил слово огромное и неуместное в его душе.
— Ну-ка, ещё двинь про Россею-то, Кузьма Ильич! — задорит кто-то старика.
— А ты бы, Гнедок, Россею-то не шевелил!
— Укрепляй, Кузьма, Россею!
— Астахов поддержит, он жилистый!
А старик всё кричит и кричит шальные слова, и они носятся в воздухе, как летучие мыши.
Из ворот выплывает тёмным облаком заспанный, тяжёлый стражник, лениво подходит к солдату, люди нехотя раздвигаются, и вот остался Гнедой один, только старуха Лаптева с шапкой в руках стоит у него за спиной.
— У меня крест есть! — кричит солдат, топая ногами.
— Брось орать! — хмуро говорит стражник.
Гнедой отмахивается:
— Отстань!
— Иди, иди! — хрипит стражник, подталкивая солдата к сборне, где холодная.
Старуха Лаптева, тряся головой, молча протягивает Гнедому шапку, он берёт её, взбрасывает на голову и, медленно шагая впереди стражника, ревёт:
— Пошёл бы ты к чёрту, мутная рожа! Стыдился бы, продажная душа, ворову руку держать! А ещё — солдат! Солдат защитником правды должен быть, а ты кто? Скотина немая!
Семён молчит. Кто видел его лицо в такую минуту, говорят — страшное лицо.
Народ, ухмыляясь, расходится по домам. Идут кучками, говорят неслышно и уже никакого интереса к Гнедому не показывают.
А над деревней всё ещё вьётся злой и тревожный крик:
— Перебить, перевешать, а-а-а!
Этот скандал мы и обсуждали, собравшись на реке.
Егор Досекин курит, заглушая едким дымом своего табачища вкусный запах грибной сырости, и спрашивает:
— Что же ты, тёзка, распускаешь эдак безобразно паству твою?
Никин тоже смотрит на меня строго, недовольно.
— Провалит нас Гнедой скандалами своими! — говорит он, хмурясь. — И к чему озлобление разводить промеж людей?
После того, как они достаточно пробрали меня, я начал было объяснять им, что солдатовы речи не так уж вредны и опасны, как им это кажется, но Егор сердито отклонил мои слова.
— Нет, тёзка, так не годится! Хоть и мужичок ты, но давний, и мы деревню знаем лучше тебя, мы ведь не сквозь книжки глядим. Верно то, что есть, а не то, чего тебе хочется, по доброте твоей души. Мужички наши поболтать любят, послушать резкое слово тоже любят, но всего больше нравится им своя до дыр потёртая шкура.
Всё чаще говорит он со мной в таком роде, и не один он, правду сказать. Я это понимаю: мало знающ я для них, и они почти уже вычерпали из меня всё, что я мог им дать. И есть между нами какая-то разница, мало понятная мне: для меня слово имеет душу мягкую, гибкую, а они говорят речью обычною, а влагают в слова смысл иной, неясный мне. Вернее сказать, берут они слово и начинают пристально раскрывать его, разматывать, добиваясь того, что заложено в корне. Всё у них выходит крепче моего и хотя жестковато, обнажённо, но ясно и стройно, это я вижу, вижу и рад, что они так быстро переросли меня. Что ж — я своё дело сделал, что имел — отдал, идут они куда нужно, если ж я не успеваю за ними — это не обидно мне.
Алексей сказал однажды:
— А ты, Егор Петров, с народом-то запутался!
— Да-а, это, брат, никак не единое существо! — подхватил, усмехаясь, Егор Досекин. — И всё меньше единое! Выдел нам показывает это в полной наготе.
Ваня, тихонький и мягкий, как всегда, возражает им:
— Братцы, ведь это только наружно так, как трещина на посуде, а посуда-то из одной глины.
Алёха смеётся:
— Ну вот, по тем трещинам и развалится она в куски, битая твоя корчага! Нет, Ванька, надо тебе хороших книжек почитать, а то больно елею намазано на тебе!
А Егор мне говорит:
— И тебе, тёзка, надо бы посушиться, слышь!
Кончив пилить меня за Гнедого и Савелия, приступили к разбору очередных делишек. Авдей Никин недели две ходил по округе в поисках работы и рассказывает:
— В трёх местах жил, и везде одинаково содомит деревня, стонет, бьётся — ходит по телу её острая пила и режет надвое. Говорил я с некоторыми мужиками о выделе, так сначала они, как бараны перед новыми воротами, пучат глаза, а потом воют, зубами скрипят.
На его красивых губах дрожит грустная усмешка, брови хмурятся, голос звучит устало. Мне кажется, что чем дальше, тем всё быстрее вянет этот большой, складный парень, снедаемый каким-то червем.
— В Оленеве Святухин Иван первый дело раскусил: кричит, как ушибленный, — глядите, что с нами делают! А Звягин Фёдор привязался ко мне — откуда я это всё знаю? Позвал к себе ночевать, пришёл к нему и Святухин, да ещё Митьков, у которого в городе сына убили. Прямо и спрашивают — с партионными знаешься? Я говорю — что же, разве самому мужику нельзя этого понять, а всё только по указке, со стороны? Не верят! Нет, говорят, врёшь! Мы вот кои веки живём, а однако до сего дня не поняли, понять не могли, что такое делается, да и теперь бы не догадались, что на наших костях богатую деревню строить решено. Всю ночь проговорили — ну и мается народ! Смотришь — сердце ноет…