— Что случилось?
— Так что — я к вам! — сказал Ефим, с низким поклоном остановившись у стола.
— Ну, вижу, ко мне… В чем дело? Где пароход?
— Пароход — там! — Ефим сунул рукой куда-то в воздух и тяжело переступил с ноги на ногу.
— Где, чёрт? Говори — что случилось? — гневно закричал старик.
Ефим вобрал в грудь много воздуха и медленно проговорил:
— Баржу № 9-й разбили. Человеку спину перешибли, — а одного совсем нет, так что, пожалуй, утоп…
— Та-ак! — зловеще измеряя глазами капитана, протянул Маякин. — Н-ну, Ефимушка, сдеру же я с тебя шкуру…
— Это не я! — быстро сказал Ефим.
— Не ты? — крикнул старик и весь затрясся. — Кто?
— Сами хозяин…
— Фомка?! А ты, — ты что?
— Я — в люке лежал…
— А-а! Ты ле-жал…
— Связанный…
— Что-о? — взвизгнул старик тонким голосом.
— Позвольте по порядку… Так что они были выпимши и кричат: «Ступай прочь! я сам буду командовать!» Я говорю: «Не могу! Как я — капитан…» — «Связать, говорят, его!» И, связавши, спустили меня в люк, к матросам… А как сами были выпимши, то и захотели пошутить… Встречу нам шел воз… шесть порожних барж под «Черногорцем». Фома Игнатьич и загородили им путь… Свистали те… не раз… надо говорить правду — свистали!
— Ну-ну?
— Ну, и не справились… две передние навалило на нас… как они вдарили в борт нашей, мы и вдребезги… И они обе разбились… А нам куда горше пришлось…
Маякин встал со стула и засмеялся дребезжащим злым смехом. А Ефим вздыхал, разводил руками и говорил:
— Характер у них очень уж крупный… Тверезые они больше всё молчат и в задумчивости ходят, а вот подмочат вином свои пружины — и взовьются… Так что — в ту пору они и себе и делу не хозяин, а лютый враг — извините! Я хочу уйти, Яков Тарасович! Мне без хозяина — не свычно, не могу я без хозяина жить…
— Молчать! — сурово сказал Маякин. — Где Фома?
— Там, на месте… Они тотчас опосля этого случая пришли в себя и тут же послали за рабочими… Поднимать будут баржу… чай, уж и начали…
— Один он там? — спросил Маякин, опуская голову.
— Не… совсем… — тихо ответил Ефим, искоса посмотрев на Любовь. — Барыня при них… черная такая… Вроде как не в своем уме женщина… — вздыхая, сказал Ефим. — Всё поет… очень хорошо поет… соблазн большой!
— Я тебя про нее не спрашиваю! — злобно закричал Маякин. Морщины лица его болезненно сморщились, и Любови показалось, что отец заплачет сейчас…
— Успокоитесь, папаша! — ласково попросила она. — Может быть, убыток невелик…
— Невелик? — звонко крикнул Яков Тарасович. — Что ты, дура, понимаешь! Разве баржа разбилась?! Эх ты! Человек разбился! Вот оно что! А ведь он — нужен мне! Нужен он мне, черти вы тупые!
Старик гневно затряс головой и быстрыми шагами пошел по дорожке сада к дому…
…Фома в это время был верст за четыреста в деревенской избе, на берегу Волги. Он только что проснулся и, лежа среди избы, на ворохе свежего сена, смотрел угрюмо в окно, на небо, покрытое серыми, лохматыми тучами.
Не двигая тяжелой с похмелья головой, Фома чувствовал, что в груди у него тоже как будто безмолвные тучи ходят, — ходят, веют на сердце сырым холодом и теснят его. В движении туч по небу было что-то бессильное и боязливое… и в себе он чувствовал такое же… Не думая, он вспоминал пережитое за последние месяцы.
Ему казалось, что он упал в мутный, горячий поток, его охватили темные волны, похожие на эти тучи в небе, — охватили и несут куда-то. Во тьме и в шуме, окружавшем его, он смутно видел, что вместе с ним несутся еще какие-то люди, каждый день — новые, но все одинаково жалкие, противные. Пьяные, шумные, жадные, они вертелись вокруг него, кутили на его деньги, ругали его, дрались между собой, кричали, даже плакали не раз. Он бил их. Помнит, что кого-то ударил по лицу, с кого-то сорвал сюртук и бросил его в воду и кто-то целовал ему руки мокрыми, холодными губами, гадкими, как лягушки… Целовал и с плачем просил не убивать… Какие-то лица мелькали в его памяти, звуки и слова звучали в ней… Женщина в желтой шелковой кофте, расстегнутой на груди, громким, рыдающим голосом пела:
…Все эти люди, как и он, охвачены тою же темной волной и несутся с нею, словно мусор. Всем им — боязно, должно быть, заглянуть вперед, чтобы видеть, куда же несет их эта бешено сильная волна. И, заливая вином свой страх, они барахтаются, орут, делают что-то нелепое, дурачатся, шумят, шумят, и никогда им не бывает весело. Он тоже всё это делал. Теперь ему казалось, что делал он всё это для того, чтобы скорее миновать темную полосу жизни.
Среди сутолоки кутежей, в толпе людей, смятенных буйными страстями, полубезумных в стремлении забыть себя, — одна Саша всегда была спокойна и ровна. Она не напивалась, она всегда говорила с людьми твердым, властным голосом, и все ее движения были одинаково уверенны, точно этот поток не овладевал ею, а она сама управляла его бурным течением. Она казалась Фоме самой умной из всех, кто окружал его, самой жадной на шум и кутеж; она всеми командовала, постоянно выдумывала что-нибудь новое и со всеми людьми говорила одинаково: с извозчиком, лакеем и матросом тем же тоном и такими же словами, как и с подругами своими и с ним, Фомой. Она была красивее и моложе Палагеи, но ласки ее были молчаливы, холодны… Фоме думалось, что она глубоко в сердце своем прячет от всех что-то страшное, что никогда никого она не полюбит, не откроет всю себя. Это тайное, скрытое в женщине, привлекало его к ней чувством боязливого любопытства, напряженного интереса к спокойной и холодной душе ее, темной, как ее глаза.
Как-то раз Фома сказал ей:
— Однако сколько мы с тобой денег-то посеяли.
Она взглянула на него и спросила:
— А куда их беречь?
«Куда, в самом деле?» — подумал Фома. удивленный тем, что она так просто рассуждает.
— Ты кто такая? — спросил он ее в другой раз.
— Разве забыл, как меня зовут?
— Ну, вот еще!
— Так чего ж тебе надо?
— Я насчет происхождения спрашиваю…
— А! Ну, ярославская я, — из Углича, мещанка… Арфистка… Что же, — слаще я для тебя буду, когда ты узнал, кто я?
— Разве я узнал? — усмехаясь, спросил Фома.
— Мало тебе! А больше — я ничего не скажу… На что? Все из одного места родом — и люди и скоты… Пустяки все эти разговоры… Ты вот давай подумаем, как нам жить сегодня?
В этот день они катались на пароходе с оркестром музыки, пили шампанское и все страшно напились. Саша пела какую-то особенную, удивительно грустную песню, и Фома плакал, как ребенок, растроганный пением. Потом он плясал с ней «русскую», устал, бросился за борт и едва не утонул.
Теперь, вспоминая это, — и многое другое, — он чувствовал стыд за себя и недовольство Сашей. Он смотрел на ее стройную фигуру, слушал ровное дыхание ее и чувствовал, что не любит эту женщину, не нужна ему она. В его похмельной голове медленно зарождались какие-то серые, тягучие мысли. Как будто всё, что он пережил за это время, скрутилось в нем в клубок тяжелый и сырой, и вот теперь клубок этот катается в груди его, потихоньку разматываясь, и его вяжут тонкие серые нити.
«Что это со мной происходит? — думал он. — Кто я такой?»
Его поразил этот вопрос, и он остановился над ним, пытаясь додуматься почему он не может жить спокойно и уверенно, как другие живут? Ему стало еще более совестно от этой мысли, он завозился на сене и с раздражением толкнул локтем Сашу.
— Тише!.. — сквозь сон сказала она.
— Ну, ладно, не велика барыня! — пробормотал Фома.
— Что?
— Ничего…
Она повернулась спиной к нему и, сладко зевнула, заговорила лениво:
— Видела во сне, будто опять арфисткой стала. Пою соло, а против меня стоит большущая грязная собака, оскалила зубы и ждет, когда я кончу… А мне страшно ее… и знаю я, что она сожрет меня, как только я перестану петь… и вот я всё пою, пою… и вдруг будто не хватает у меня голосу… Страшно! А она — щелкает зубами… К чему это?..