— Учитель охаживает Тяпу́, к деньгам его держит курс.
— Это его Кувалда подучил разведать, где стариковы капиталы…
Могло быть, говоря так, думали иначе. У этих людей была одна смешная черта: они любили показать себя друг другу хуже, чем были на самом деле.
Человек, не чувствуя в себе ничего хорошего, иногда не прочь порисоваться и своим дурным.
Когда все эти люди соберутся вокруг учителя с его газетой — начинается чтение.
— Ну-с, — говорит ротмистр, — о чём сегодня рассуждает газетина? Фельетон есть?
— Нет, — сообщает учитель.
— Жадничает издатель… а передовица имеется?
— Есть… Гуляева.
— Ага! Валяй её; он, шельма, толково пишет, гвоздь ему в глаз.
— «Оценка недвижимых имуществ, — читает учитель, — произведённая более пятнадцати лет тому назад, и поныне продолжает служить основанием ко взиманию оценочного, в пользу города, сбора…»
— Это наивно, — комментирует ротмистр Кувалда, — продолжает служить! Это смешно! Купцу, ворочающему делами города, выгодно, чтоб она продолжала служить, ну, она и продолжает…
— Статья и написана на эту тему, — говорит учитель.
— Странно! Это фельетонная тема… об этом нужно писать с перцем…
Возгорается маленький спор. Публика слушает его внимательно, ибо водки выпита пока только одна бутылка. После передовой читают местную хронику, потом судебную. Если в этих криминальных отделах действующим и страдающим лицом является купец — Аристид Кувалда искренно ликует. Обворовали купца прекрасно, только жаль, что мало. Лошади его разбили — приятно слышать, но прискорбно, что он остался жив. Иск в суде проиграл купец — великолепно, но печально, что судебные издержки не возложили на него в удвоенном количестве.
— Это было бы незаконно, — замечает учитель.
— Незаконно? Но законен ли сам купец? — спрашивает Кувалда. — Что есть купец? Рассмотрим это грубое и нелепое явление: прежде всего каждый купец мужик. Он является из деревни и по истечении некоторого времени делается купцом. Для того, чтобы сделаться купцом, нужно иметь деньги. Откуда у мужика могут быть деньги? Как известно, они не являются от трудов праведных. Значит, мужик так или иначе мошенничал. Значит, купец мошенник-мужик!
— Ловко! — одобряет публика вывод оратора.
А Тяпа́ мычит, потирая себе грудь. Так же точно он мычит, когда с похмелья выпивает первую рюмку водки. Ротмистр сияет. Читают корреспонденции. Тут для ротмистра — «разливанное море», по его словам. Он всюду видит, как купец скверно делает жизнь и как он портит сделанное до него. Его речи громят и уничтожают купца. Его слушают с удовольствием, потому что он — зло ругается.
— Если б я писал в газетах! — восклицает он. — О, я бы показал купца в его настоящем виде… я бы показал, что он только животное, временно исполняющее должность человека. Он груб, он глуп, не имеет вкуса к жизни, не имеет представления об отечестве и ничего выше пятака не знает.
Объедок, зная слабую струну ротмистра и любя злить людей, ехидно вставляет:
— Да, с той поры, как дворяне начали помирать с голода, — исчезают люди из жизни…
— Ты прав, сын паука и жабы; да, с той поры, как дворяне пали, — людей нет! Есть только купцы… и я их не-на-ви-жу!
— Оно и понятно, потому что и ты, брат, попран во прах ими же…
— Я? Я погиб от любви к жизни, — дурак! Я жизнь любил, а купец её обирает. Я не выношу его именно за это, — а не потому, что я дворянин. Я, если хочешь знать, не дворянин, а бывший человек. Мне теперь наплевать на всё и на всех… и вся жизнь для меня — любовница, которая меня бросила, за что я презираю её.
— Врёшь! — говорит Объедок.
— Я вру? — орёт Аристид Кувалда, красный от гнева.
— Зачем кричать? — раздается холодный и мрачный бас Мартьянова. Зачем рассуждать? Купец, дворянин — нам какое дело?
— Поелику мы ни бэ, ни мэ, ни ку-ку-ре-ку… — вставляет дьякон Тарас.
— Отстаньте, Объедок, — примирительно говорит учитель. — Зачем солить селёдку?
Он не любит спора и вообще не любит шума. Когда вокруг разгораются страсти, его губы складываются в болезненную гримасу, он рассудительно и спокойно старается помирить всех со всеми, а если это не удаётся ему, уходит от компании. Зная это, ротмистр, если он особенно пьян, сдерживается, не желая терять в лице учителя лучшего слушателя своих речей.
— Я повторяю, — более спокойно продолжает он, — я вижу жизнь в руках врагов, не врагов только дворянина, но врагов всего благородного, алчных, неспособных украсить жизнь чем-либо…
— Однако, брат, — говорит учитель, — купцы создали Геную, Венецию, Голландию, купцы Англии завоевали своей стране Индию, купцы Строгановы…
— Какое мне дело до тех купцов? Я имею в виду Иуду Петунникова и иже с ним…
— А до этих тебе какое дело? — тихо спрашивает учитель.
— А — разве я не живу? Ага! Живу, — значит, должен негодовать при виде того, как жизнь портят дикие люди, полонившие её.
— И смеются над благородным негодованием ротмистра и человека в отставке, — задирает Объедок.
— Хорошо! Это глупо, я согласен… Как бывший человек, я должен смарать в себе все чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, верно… Но чем же я и все мы, — чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства?
— Вот ты начинаешь говорить умно, — поощряет его учитель.
— Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства… нам нужно что-то такое, новое… ибо и мы в жизни — новость…
— Несомненно нам нужно это, — говорит учитель.
— Зачем? — спрашивает Конец. — Не всё ли равно, что говорить и думать? Нам недолго жить… мне сорок, тебе пятьдесят… моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать долго не проживёшь такою жизнью.
— И какая мы новость? — усмехается Объедок. — Гольтепа всегда была.
— И она создала Рим, — говорит учитель.
— Да, конечно, — ликует ротмистр, — Ромул и Рем — разве они не золоторотцы? И мы — придёт наш час — создадим…
— Нарушение общественной тишины и спокойствия, — перебивает Объедок. Он хохочет, довольный собой. Смех у него скверный, разъедающий душу. Ему вторит Симцов, дьякон, Полтора Тараса. Наивные глаза мальчишки Метеора горят ярким огнём, и щёки у него краснеют. Конец говорит, точно молотом бьёт по головам:
— Всё это глупости, — мечты, — ерунда!
Странно было видеть так рассуждающими этих людей, изгнанных из жизни, рваных, пропитанных водкой и злобой, иронией и грязью.
Для ротмистра такие беседы были положительно праздником сердца. Он говорил больше всех, и это давало ему возможность считать себя лучше всех. А как бы низко ни пал человек — он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, — хотя бы даже только сытее своего ближнего. Аристид Кувалда злоупотреблял этим наслаждением, но не пресыщался им, к неудовольствию Объедка, Кубаря и других бывших людей, мало интересовавшихся подобными вопросами.
Но зато политика была общей любимицей. Разговор на тему о необходимости завоевания Индии или об укрощении Англии мог затянуться бесконечно. С не меньшей страстью говорили о способах радикального искоренения евреев с лица земли, но в этом вопросе верх всегда брал Объедок, сочинявший изумительно жестокие проекты, и ротмистр, желавший везде быть первым, избегал этой темы. Охотно, много и скверно говорили о женщинах, но в защиту их всегда выступал учитель, сердившийся, если очень уж пересаливали. Ему уступали, ибо все смотрели на него как на человека недюжинного и — у него, по субботам, занимали деньги, заработанные им за неделю.
Он вообще пользовался многими привилегиями: его, например, не били в тех нередких случаях, когда беседа заканчивалась всеобщей потасовкой. Ему было разрешено приводить в ночлежку женщин; больше никто не пользовался этим правом, ибо ротмистр всех предупреждал:
— Баб ко мне не водить… Бабы, купцы и философия — три причины моих неудач. Изобью, если увижу кого-нибудь, явившегося с бабой!.. Бабу тоже изобью… За философию — оторву голову…