На земле разостлали какие-то остатки одежд, на них разложили пития и яства и уселись вокруг, чинно и молча, едва сдерживая жадное желание пить, сверкавшее у всех в глазах.
Наступал вечер, тени его опускались на обезображенную отбросами землю двора ночлежки, последние лучи солнца освещали крышу полуразвалившегося дома. Было прохладно, тихо.
— Приступим, братия! — скомандовал ротмистр. — Сколько чаш имеем мы? Шесть, — а нас — тринадцать… Алексей Максимович! наливай! Готово? Н-ну, перррвый взвод… пли!
Выпили, крякнули и стали есть.
— А учителя нет… вот уже третьи сутки я не вижу его. Никто не видал? — спросил Кувалда.
— Никто…
— Это не в его характере! Ну, всё равно. Выпьем ещё! Выпьем за здоровье Аристида Кувалды, единственного моего друга, который всю мою жизнь ни на минуту не оставлял меня одного. Хотя, чёрт его побери, может быть, я и выиграл бы что-нибудь, если б он на некоторое время лишил меня своего общества.
— Это остроумно, — сказал Объедок и закашлялся.
Ротмистр с сознанием своего превосходства посмотрел на товарищей, но не сказал ничего, ибо ел. Выпив дважды, компания сразу оживилась — порции были внушительные. Полтора Тараса выразил робкое желание послушать сказку, но дьякон вступил в спор с Кубарем о преимуществах худых женщин пред толстыми и не обратил внимания на слова друга, доказывая Кубарю свой взгляд с ожесточением и горячностью человека, глубоко убеждённого в правоте своих взглядов. Наивная рожа Метеора, лежавшего на животе около него, выражала умиление, смакуя забористые словечки дьякона. Мартьянов, обняв свои колени громадными руками, поросшими чёрной шерстью, молча и мрачно смотрел на бутылку водки и ловил языком ус, стараясь закусить его зубами. Объедок дразнил Тяпу́.
— Я уже подсмотрел, куда ты, колдун, деньги прячешь!
— Твоё счастье, — хрипел Тяпа́.
— Я, брат, у тебя их поддедюлю!
— Бери…
Кувалде было скучно с этими людьми: среди них не было ни одного собеседника, достойного слушать его красноречие и способного понимать его.
— Где бы это мог быть учитель? — вслух подумал он.
Мартьянов посмотрел на него и сказал:
— Придёт…
— Я уверен, что он именно придёт, а не в карете приедет. Выпьем, будущий каторжник, за твоё будущее. Если ты убьёшь денежного человека, поделись со мной… Я, брат, поеду тогда в Америку, в эти… как их? Лампасы… Пампасы! Поеду туда и достукаюсь там до президента штатов. Потом объявлю всей Европе войну и вздую её. Армию куплю… в Европе же… Приглашу французов, немцев, турок и буду бить ими ихних родственников… как Илья Муромец бил татар татарином. С деньгами можно быть Ильёй… уничтожить Европу и нанять к себе в лакеи Иуду Петунникова… Он пойдёт… дать ему сто рублей в месяц — и пойдёт! Но лакеем будет скверным, ибо станет воровать…
— И ещё тем худая женщина лучше толстой, что она дешевле стоит, убедительно говорил дьякон. — Первая дьяконица моя покупала на платье двенадцать аршин, а вторая десять… Так же и в пище…
Полтора Тараса виновато засмеялся, повернул голову к дьякону, уставился своим глазом ему в лицо и сконфуженно заявил:
— У меня тоже была жена…
— Это со всяким может случиться, — заметил Кувалда, — Ври дальше…
— Была худая, но ела много… И даже от этого померла…
— Ты отравил её, кривой, — убеждённо сказал 0бъедок.
— Нет, ей-богу! Она севрюги объелась, — рассказывал Полтора Тараса.
— А я тебе говорю — ты её отравил! — решительно утверждал Объедок.
С ним часто это бывало: сказав какую-нибудь нелепость, он начинал повторять её, не приводя никаких оснований в подтверждение, и, говоря сначала каким-то капризно-детским тоном, постепенно доходил почти до бешенства.
Дьякон вступился за друга.
— Нет, он отравить не мог… не было причины…
— А я говорю — отравил! — взвизгнул Объедок.
— Молчать! — грозно крикнул ротмистр. Скука у него перерождалась в тоскливое озлобление. Он свирепыми глазами осмотрел своих приятелей и, не найдя в их рожах, уже полупьяных, ничего, что могло бы дать дальнейшую пищу его озлоблению, — опустил голову на грудь, посидел так несколько минут и потом лёг на землю кверху лицом. Метеор грыз огурцы. Он брал огурец в руку, не глядя на него, засовывал его до половины в рот и сразу перекусывал большими жёлтыми зубами, так что рассол из огурца брызгал во все стороны, орошая его щёки. Есть ему, очевидно, не хотелось, но этот процесс развлекал его. Мартьянов сидел неподвижно, как изваяние, в той же позе, в которой уселся на землю, и так же сосредоточенно и мрачно смотрел на полувёдерную бутыль водки, уже наполовину пустую. Тяпа́ смотрел в землю и жевал мясо, не поддававшееся его старым зубам. Объедок лежал на животе и кашлял, съёжив всё маленькое тело. Остальные — всё молчаливые и тёмные фигуры — сидели и лежали в разнообразных позах, лохмотья делали их похожими на безобразных животных, созданных силой, грубой и фантастической, для насмешки над человеком.
— вполголоса напевал дьякон, обнимая Алексея Максимовича, блаженно улыбавшегося ему в лицо. Полтора Тараса сладострастно хихикал.
Ночь приближалась. В небе тихо вспыхивали звёзды, на горе в городе огни фонарей. Заунывные свистки пароходов неслись с реки, с визгом и дребезгом стёкол отворялась дверь харчевни Вавилова. На двор вошли две тёмные фигуры, приблизились к группе людей около бутылки, и одна из них хрипло спросила:
— Пьёте?
А другая вполголоса, с завистью и радостью, произнесла:
— Ишь какие черти!
Затем через голову дьякона протянулась рука, взяла бутылку, и раздалось характерное бульканье водки, наливаемой из бутылки в чашку. Потом громко крякнули…
— Ну, и тоска же! — воскликнул дьякон. — Кривой! давай вспомним старину, споём «На реках вавилонских»!
— Он разве умеет? — спросил Симцов.
— Он? Он, брат, в архиерейском хоре солистом был… Ну, Кривой… На-а-ре-е-е-ка-а…
Голос у дьякона был дикий, хриплый, прерывающийся, а его друг пел визгливым фальцетом.
Объятый тьмою выморочный дом, казалось, увеличился в объёме или подвинулся всей массой полусгнившего дерева ближе к этим людям, будившим в нём глухое эхо своим диким воем. Облако, пышное и тёмное, медленно двигалось по небу над ним. Кто-то из бывших людей храпел, остальные, всё ещё недостаточно пьяные, или молча пили и ели, или же разговаривали вполголоса с длинными паузами. Всем было непривычно это подавленное настроение на пире, редком по обилию водки и яств. Почему-то сегодня долго не разгоралось буйное оживление, свойственное обитателям ночлежки за бутылкой.
— Вы, собаки! Погодите выть… — сказал ротмистр певцам, поднимая голову с земли и прислушиваясь. — Кто-то едет… на пролётке…
Пролётка на Въезжей улице, и в эту пору, не могла не возбудить общего внимания. Кто из города мог рискнуть поехать по рытвинам и ухабам улицы, кто и зачем? Все подняли головы и слушали. В тишине ночи ясно разносилось шуршание колёс, задевавших за крылья пролётки. Оно всё приближалось. Раздался чей-то голос, грубо спрашивавший:
— Ну, где же?
Кто-то ответил:
— А вон к тому дому, должно быть.
— Дальше не поеду…
— Это к нам! — воскликнул ротмистр.
— Полиция! — прозвучал тревожный шёпот.
— На пролётке-то! Дурак! — глухо сказал Мартьянов.
Кувалда встал и пошёл к воротам.
Объедок, склонив голову вслед ему, стал слушать.
— Это ночлежный дом? — спрашивал кто-то дребезжащим голосом.
— Да, — прогудел недовольный бас ротмистра.
— Здесь жил репортёр Титов?
— Это вы его привезли?
— Да…
— Пьяный?
— Болен!
— Значит, сильно пьяный. Эй, учитель! Ну-ка, вставай!
— Подождите! Я помогу вам… он сильно болен. Он двое суток лежал у меня. Берите подмышки… Был доктор. Очень скверно…