— Что ж с того буде? — осведомился хохол.
— А — ничего не будет, — пожал плечами Промтов.
— Ничого?
— Как есть ничего!
— А поможеть воно?
— Поможет…
— Спытаю… Спасибо вам…
— На здоровьечко! — пожелал Промтов совершенно серьёзно.
Долгое молчание, хруст кавунов, шёпот детей…
— А слухайте вы, — заговорил хозяин хаты, — як того… воно не звистно вам… мабудь, краем вуха зловили вы в Петербурги або в Москви… насчёт Сибири… можно переселяться чи не можно? Бо земскiй, — бреше вiн чи справды, — бачил, що зовсiм не можно?
— Не можно! — рубит Промтов.
Хохлы переглянулись друг с другом, и хозяин пробормотал в усы себе:
— Хай им жаба в брюхо влизе!
— Не можно! — вновь объявил Промтов, и вдруг лицо его стало каким-то вдохновенным… — А потому не можно, что незачем ехать в Сибирь, когда везде земли — сколько хочешь!
— Та воно вирно, що для покойникiв земли везде у волю… для живых бы треба!.. — грустно заявил один хохол.
— В Петербурге решено, — торжественно продолжал Промтов, — всю землю, какая есть у крестьян и у помещиков, отобрать в казну…
Хохлы дико вытаращили на него глаза и молчали. Промтов строго осмотрел их и спросил:
— Отобрать в казну — зачем?
Молчание приняло характер напряжённый, и бедняги хохлы, казалось, вот-вот лопнут от ожидания. Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбуждённую издевательством Промтова над бедняками. Но разоблачить пред ними его нахальное враньё — значило бы отдать его на избиение им. Я молчал.
— Та говорите ж, добрый чоловiк! — тихо и робко попросил один из хохлов.
— Затем отобрать, чтоб правильно разделить всю землю между крестьянами! Признано там, — Промтов ткнул рукой куда-то вбок, — что истинный хозяин земли есть крестьянин, и вот сделано распоряжение: в Сибирь не пускать, а ожидать раздела…
У одного из хохлов даже кусок кавуна вывалился из руки. Все они смотрели в рот Промтова жадными глазами и молчали, поражённые его дивной вестью. И потом — через несколько секунд — раздалось одновременно четыре восклицания:
— Мати пречиста! — истерически вздохнула «жiнка».
— А… мабудь, вы брешете?
— Та говорите ж, добрый чоловiче!
— Ось к чому цей год таки ярки зори! — убедительно воскликнул тот хохол, у которого болел хребет.
— Это — только слух, — сказал я, — может быть, всё это окажется брехнёй…
Промтов с искренним изумлением взглянул на меня и горячо заговорил:
— Как слух? Как так брехня?
И полилась из уст его мелодия наглейшего вранья — сладкая музыка для всех слушателей, кроме меня. Увеселительно он сочинял! Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь, она могла накликать на головы простодушных людей большое несчастие. Я вышел из хаты и лёг на дворе, думая, как бы разоблачить скверную игру моего спутника? Потом я заснул и был разбужен Промтовым на восходе солнца.
— Вставайте, идём! — говорил он.
Рядом с ним стоял заспанный хозяин хаты, а котомка Промтова топорщилась во все стороны. Мы простились с ним и ушли. Промтов был весел, пел, свистал и иронически поглядывал на меня сбоку. Я обдумывал речь к нему и молчал, шагая рядом с ним.
— Ну-с, что же вы меня не распинаете? — вдруг спросил он.
— А вы сознаёте, что следует? — сухо осведомился я.
— Ну, разумеется… Я понимаю вас и знаю, что вы должны меня шпынять… Даже скажу вам, как вы будете это делать. Хотите? Но — лучше бросьте это. Что дурного в том, что мужики помечтают? Они только будут умнее от этого. А я — выигрываю. Посмотрите, как они туго набили мне котомку!
— Но ведь вы можете подвести их под палку!
— Едва ли… А хотя бы? Какое мне дело до чужой спины? Дай боже свою сберечь в целости. Это, конечно, не морально; но какое мне, опять-таки, дело до того, что морально и что не морально? Согласитесь, что никакого дела нет!
«Что же? — подумал я, — волк прав…»
— Положим, что они через меня потерпят, но ведь и после этого небо будет голубым, а море — солёным.
— Но неужели вам не жалко…
— Меня не жалеют… Аз есмь перекати-поле, и всякий, кому ветер бросает меня под ноги, — пинает меня в сторону…
Он был серьёзен и сосредоточенно зол, глаза его блестели мстительно.
— Я всегда так действую, а порой и хуже… Одному мужичку в Саратовской губернии от боли в животе я рекомендовал пить настоянное на чёрных тараканах деревянное масло, — за то, что он был скуп. Да мало ли я наделал злого и смешного во время моих странствий? Сколько я разных нелепых суеверий и мечтаний ввёл в духовный оборот мужика… И вообще, я не стесняюсь… Зачем бы мне это? Ради каких законов, я спрашиваю? Нет законов иных, разве во мне!
Я, слушая его, думал, что с моей стороны будет очень умно, если я вспомню первый псалом царя Давида и сойду с пути этого грешника. Но мне хотелось знать его историю.
Дня три ещё провёл я с ним и в эти три дня убедился во многом, о чём раньше догадывался. Так, например, мне стало ясно, каким путём в котомку Промтова попали разные ненужные вещи, вроде подсвечника медного, стамески, куска кружев, мониста. Я понял, что рискую рёбрами и даже могу попасть туда, куда обыкновенно попадают коллекционеры, подобные Промтову. Нужно было расстаться с ним… Но — его история!
И вот однажды, в день, когда дул свирепый ветер, сбивая нас с ног, и мы с Промтовым зарылись в стог соломы, дабы укрыться от холода, Промтов рассказал мне историю своей жизни…
— Ну-с, будем рассказывать, — на пользу и в поучение вам… Начну с папаши. Папаша у меня был человек строгий и благочестивый, достукался к шестидесяти годам до полной пенсии и переехал на жительство в уездный городишко, где купил себе домик… А мамаша была женщина доброго сердца и горячей крови, — так что, может быть, мой-то папаша мне и не отец. Он меня не уважал: за всякую малость ставил в угол, на колени, а то ремнём хлестал. Мамаша же любила меня, и с ней мне хорошо жилось. За каждую записочку, которую она, бывало, пошлёт со мной другу своего сердца, — а у неё друзья сердца всегда были, — я получаю от неё должное вознаграждение, а за скромность — особо. Когда папаша уехал, я остался в шестом классе гимназии и вскоре из неё был исключён за то, что перепутал учителей физики — нужно было брать уроки у нашего инспектора, а я брал их у инспекторской горничной. Инспектор на меня за это обиделся и прогнал меня к папаше. Явился я к нему и рассказываю, что вот, мол, вследствие недоразумений с инспектором исключён я из храма науки. А инспектор-то, оказалось, уже письмом изложил папаше всю суть дела, только умолчал благоразумно о том, что он застал меня на месте преступления, в комнате горничной, и что сам он явился туда ночью и в халате, а входя, шептал сладким голосом: «Дунечка?» Но это уж его дело. Папаша, встретив меня, стал, конечно, ругаться нехорошими словами, мамаша — тоже. Поругали и решили отправить меня во Псков, где у папаши был брат. Сослали меня во Псков; вижу я: дядюшка свирепый и глупый, но кузины хорошенькие, — стало быть, жить можно. Но оказалось, что и тут я не ко двору пришёлся: через три месяца турнул меня дядюшка, обвинив в развратном поведении и в дурном влиянии на дочерей его. Снова меня разругали и снова сослали — на этот раз в деревню к тётушке, в Рязанскую губернию. Тётушка оказалась славной и весёлой бабой, молодёжи у неё всегда была куча! Но в то время все были заражены дурацкой модой читать запрещённые книжки… Буц! И вот меня заперли в острог, где я и просидел, должно быть, месяца четыре. Мамаша письменно сообщает мне, что я её убил, папаша извещает меня, что я его опорочил, — очень скучные родители были у меня!
— Знаете, если бы человеку было позволено самому себе родителей выбирать, это было бы много удобнее теперешних порядков — верно? Ну-с, выпустили меня из острога, и я поехал в Нижний Новгород, где у меня сестра замужем. А сестра оказалась обременённой семейством и злой по сей причине… Что делать? На выручку мне явилась ярмарка, — поступил я в хор певцов. Голос был у меня хороший, наружность красивая, произвели меня в солисты, я и пою себе… Вы думаете, я пьянствовал при этом? Нет, я и теперь почти не пью водки, разве иногда, — очень редко, и то как согревающее. Я никогда не был пьяницей, — впрочем, напивался, если были хорошие вина, — шампанское, например. Марсалу дадите в обилии, — непременно упьюсь, ибо люблю её, как женщин. Женщин я люблю до бешенства… а может быть, я их ненавижу… потому что, взяв что следует с женщины, я сейчас же ощущаю непреоборимое желание сделать ей какую-нибудь мерзопакость — такую, знаете, чтоб она не боль и унижение чувствовала, а чтоб казалось ей, будто кровь её и мозг костей её напитал я отравой, и чтоб всю жизнь гадость этой отравы она носила в себе и чувствовала её каждую минуту… Н-да! Уж за что я так на них зол — не знаю и не могу объяснить себе этого… Они всегда были благосклонны ко мне, ибо я был красив и смел. Но и лживы они! Впрочем, чёрт с ними. Люблю я, когда они плачут и стонут, — смотришь, слушаешь и думаешь — ага! поделом вору и мука!..