— Положи меня на землю!

Он положил её, а сам сел рядом.

Порыв ветра прилетел со степи и много листьев сорвал с деревьев; они посыпались, крупные и красные, на головы Майи и чабана; деревья зашумели — монотонно они зашумели, — и был ли это их привет Майе, или смеялись они нею и укоряли её, нельзя было разобрать.

— Прощай! — сказала она чабану. — И ты, лес, прощай! Прощай и солнце там, за тучами! И вы, тучи, прощайте! вы пугали меня раньше вашей буйной отвагой, но теперь я знаю, что вами правит ветер, а им — ещё что-то, и над всем царицею — Судьба, и она, наверно, тоже у кого-нибудь в неволе, может быть, у Смерти, что хочет взять меня… Но, наверное, и Смерть не свободна! никогда она не складывает рук, всё работает и работает… Зачем?.. Ну, прощай же, ещё раз, мой смелый! Теперь ты снова свободен, как орёл; но зачем тебе это? спрашивал ли ты себя?.. Прощай! Буду ли я пеной в море, или голубою мглой на горах, или вечерней тенью степной, — я всегда буду помнить о тебе. Прощай! поцелуй ещё раз!..

И, когда он её целовал, она умерла.

Лежала она под деревьями, и они глухо роптали на что-то; и была она такая маленькая и спокойная, личико её сделалось бледнее лилий… и тучи ещё ниже опустились над степью и лесом и ещё пуще заплакали… а у чабана пало сердце в груди и тоской, тоской переполнилось оно…

Он смотрел на неё, — она не была уж так хороша, как живая, но дороже была ему теперь, и больше любил он её в эту-то грустную минуту. Да, больше он любил её, потому что потерял… и ныло его сердце, и плакало… и злоба закипела в нём горячим ключом.

Он запел, в последний раз, может быть:

Пусть бы тот, кто первый влил
В чашу жизни страсти яд,
Сам бы чашу эту пил
Долго, долго, бесконечно!..
И, желая смерти, жил,
Жил бы вечно!

И по лесу зазвучало гулкое эхо: «Жил бы вечно!..»

Но это что же за песня?!. Чабан уж видел, что это не песня, и ему чего-то жалко и стыдно стало.

Взмахнув над головой своей длинной палкой, он свистнул тихо и жалобно, пошёл вдаль, навстречу тучам — и пропал там.

А фея всё лежала на опушке леса, и мокрые листья всё падали, падали на неё… К вечеру солнечный луч проскользнул между тучами и не видал у опушки ничего, кроме высокой кучи красных и жёлтых листьев; а над нею, на чёрной и мокрой ветке дуба, сидел зимородок и посвистывал грустно и тихо. Тогда солнечный луч снова спрятался; стало темно, — и весёлая маленькая фея Майя так и осталась под осенними листьями…

Вот и всё.

В тот вечер, над Дунаем, на сваленном бурею мшистом дубе сидели три мудрые гнома и говорили о смерти весёлой Майи. Они уже знали, что она умерла, так как они знают всё, что где-либо случается, и знают даже немножко из того, что может случиться завтра; говорили они, — и один сказал так:

— Вот и вся жизнь маленькой Майи! Что ж! она получила, сколько могла; право, ей не на что жаловаться.

— Мне кажется, что любовь называют наслаждением потому только, что это уж очень сильная боль, и мне не жалко фею, как ничего не жалко, — потому что всё глупо! — сказал, немного погодя, второй, который был помудрее первого.

А третий, набрав в руку камешков, задумчиво бросал их в речные волны и смотрел, улыбаясь, как от камней расходятся по воде круги и пропадают, стёртые течением; он ровно ничего, ни слова не сказал, хотя думал не меньше, чем товарищи, и ещё больше морщин, чем у них, резало его чело. Он ничего не сказал.

Он-то и был мудрейший.

Ну, вот я и рассказал эту сказку. Не новая эта сказка, и, может быть, она самой жизнью давно уже написана в твоём сердце; да ведь говорят, что и нет ничего на свете такого, чего бы уж раньше не было!..

…А рассказать-то мне так хотелось!

Биограф [ия]

(набросок)

Она была одета в чёрное платье, чёрную бархатную кофточку с белыми меховыми оторочками и на голове имела широкую чёрную шляпу с множеством лент и белым большим пером. — Вы видите — моя дорогая — что я не игнорирую прекрасное, павшее на мою долю, и что я помню его со всеми мельчайшими подробностями. — Эта маленькая женщина была вашей предтечей, — что так очевидно! Она ещё тем была хороша, что сейчас же ушла, и таким образом то, что она дала мне, навсегда осталось чистым и целым. Вы, может быть, усмотрите в этом нечто намекающее и намеренное с моей стороны. Вы ошибётесь.

— Я вас люблю, и вы это знаете. Но как бы было хорошо, если б люди сеяли из желания оплодотворить почву, а не с целью собрать жатву! — Вот что я хотел сказать и знаю, что это глупо. Разве можно подозревать человека в бескорыстии и надеяться на него.

Следует возвращение в недра семейства моих хозяев.

— Выздоровел? — Вопрос гуманно-хозяйственный. — Книжек читать не станешь, небойсь? — Вопрос насмешливо предостерегающий. Этим заканчивается встреча, и снова начинается ряд однообразнейших безобразий, именуемых воспитанием сироты, дальнего родственника.

Я снова читаю книжки, ворую деньги на свечи и, наконец, пойман как раз на месте преступления, с пятиалтынным, только что вытащенным из кармана и крепко сжатым в руке. Следует допрос, строгий и всесторонне уясняющий. Побуждаемый желанием подзадорить судей ещё больше, я откровенно сознаюсь во всех грехах, неведомых им доселе, чувствую себя героем и до мельчайших деталей изъясняю, как я ревизовал карманы, умалчивая только о том, что уделял малу толику из наворованного и бабушке. — Получаю предварительную порку и обещание генеральной с двумя пожарными солдатами, как только прибудет дедушка.

Наступает ночь. Это была славная, манящая на волю весенняя ночь, из окна кухни я смотрел на небо, там всё было прекрасно, чисто и грустно, как всегда весенними ночами, впрочем, но та ночь была первой такой величественно ласковой и много обещавшей.

Поэтому я отворил окно, вылез на крышу и, оставив его открытым, слез с крыши на соседний двор, где, я знал, по ночам не запирались ворота, вышел на улицу и направился в поле. Ибо нигде так легко и хорошо не думается, как в поле. Но я не нашёл в ту ночь предметов, достойных дум, а просто лёг и стал смотреть, как горели и искрились звёзды, пока не уснул.

Проснулся оттого, что солнце жгло мне лицо. — Подумал, что надо идти к деду, — но вспомнил, что он говорил, и, зная его за человека, который не любит словами шутить, раздумал. Ворочаться туда, откуда убежал, даже и не подумал. Встал и пошёл.

Почему-то на набережную зашёл и остановился там смотреть, как пароход собирается отплывать. Есть хочется. Идёт человек в белой куртке и колпаке — повар, — в руках у него корзина с кучей французских булок. — Дяденька, дайте мне одну! — Пошёл ты!

— кричит тот. — Стой, погоди, идём со мной! — Этот неожиданный переход пугает меня тем более, что повар идёт на пароход, который сейчас уходит. Я вырываю руку. — Иди, дурашка, не бойся — я тебя так накормлю, что весь век сыт будешь. — Это он говорит так ласково и ободряюще, что у меня пропадает страх, и я вприпрыжку следую за ним.

Мы приходим в кухню, всю из железа, плита раскалена, как уголь, приятно и вкусно пахнет, и жарко, как в печи. — Ешь и слушай. — Мне дают хлеба и холодных котлет, я ем и слушаю. — Хочешь быть поварёнком? — Так как рот у меня полон, то я говорю головой — да! — Через час я весь в поту старательно мою посуду, шмыгаю носом, утираю его рукавом рубахи, направо и налево плещу водой и всячески развожу вокруг себя грязь — что, взятое всё вместе, значит — «быть поварёнком»!

Мне понравилась эта бойкая, разнообразная впечатлениями жизнь с постоянной сменой лиц и картин природы. Повара и лакеи, конечно, были грязны и грубы и пошлы, но они любили меня за что-то, и за это, должно быть, я тоже любил их. Рабочий день начинался с шести часов утра и кипел безостановочно до десяти-одиннадцати вечера, а потом я уже был свободен от работы, и тут начиналось нечто непередаваемо хорошее и возвышавшее душу. Убрав кухню, я, иногда один, но большей частью в компании тех же поваров и лакеев, выходил на отвод парохода, мы приготовляли чай, ставили стол и долго сидели, разговаривая. Говорилось о разных житейских делах и о странных человеческих поступках, вызывавших мины и возгласы недоумения у собеседников.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: