— Не премину, не премину.
— А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?
— Так уж думаю! — И, улыбаясь, сконфуженный и довольный, Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не видя мокрого двора, и когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями. На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты, и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевальницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей- казались ему невыносимыми.
— Сикофанты-доносчики, шпионы, буквально — показыватели фиг; когда был еще запрещен вывоз из Аттики этих продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виде угрозы, что в случае, если он не откупится от них… — И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестом и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу потом, сорвавшись с места, ходил по классу, озабоченны повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: «Сикофанты… да сикофанты… да, господа, сикофанты», придавая различные но совершенно неожиданные для данного слова оттенки. «Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег», — дума: Ваня, глядя в окно. Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:
— Что это Николаев ко мне пристает?!
— Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?
— Я не пристаю.
— Что же вы делаете?
— Я его щекочу.
— Садитесь. А вам, г-н Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не может будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.
— Я ставлю вопрос так: хочешь работать — работай, не хочешь — не работай, — говорила Анна Николаевна таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальны: кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женски голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер — художниц.
— Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.
— Даже если б нужна была мебель для сиденья?
— Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку, — мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенью с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.
— Представьте, он позирует с таким настроением, что ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке сообщает презанятные подробности.
— На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.
— Об этом нужно спросить у Штрупа.
— Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! — закричала старшая Шпейер.
— Как, Штруп уехал? Куда? зачем?
— Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению — тайна.
— От кого вы слышали?
— Да от него же и слышала; говорит, недели на три.
— Ну, это еще не так страшно!
— А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.
— А ему-то на что?
— Не знаю, дело какое-то.
— У Вани со Штрупом?
— Вот оригинально!
— Ну, Ната, нам пора, — старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево и Онэ, которые они читали в переводе. В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок. Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад. Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера обложкой вверх, он смотрел, слегка еще выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.
— Занимаетесь! — проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.
— Занимаюсь; да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!..
— Что это, Гомер?
— Гомер. Особенно этот греческий!
— Вы не любите греческого?
— Кто же его любит? — улыбнулся Ваня.
— Это очень жаль!
— Что это?
— Что вы не любите языков.
— Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?
— Какой вы мальчик, Ваня. Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который — основа всякой образованности.
— Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?! Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.
— Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслажденья. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком. Ваня недовольно молчал.
— Вы плохо окружены, но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, — добавил, помолчав, Штруп.
— Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны — вот и все.
— На лоно природы?
— Именно.
— Но, милый друг мой, если жить на лоне природы — значит, больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать — то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы — небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу. Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике. В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги — Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вам, докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии то сидеть. Хорошо?
— А почему ваш батюшка должен не прийти?
— Он уж неделю болеет.
— А, ну хорошо, спрашивай. Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем. А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, — уехал, да и не приезжает.
— Может быть, он и приехал.
— Тогда бы явился к Анне Николаевне.
— Кто он такой, дядя Костя?
— Кто, кто такой?
— Ларион Дмитриевич.
— Штруп — и больше ничего. Полу-англичанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?