Но больше всего любил я Рим — Империю, прекрасную царицу, тонувшую в оргиях, пятнавшую благородные одежды вином на буйных пирах, более гордую своими пороками, нежели добродетелями. Нерон. Нерон! Его алмазные колесницы, летящие по арене, тысяча его повозок, его звериные страсти и гигантские пиры. Забыв об уроках древней истории, я уносился к твоим безграничным наслаждениям, кровавым факелам, увеселениям, испепеляющим Рим.

И, баюкая себя в волнах фантазий, в мечтах о будущем, я мчался на крыльях мысли, отважной и стремительной, словно кобылица без узды, что переплывает горный поток, взбегает на скалы и летит сквозь пространство. Так сидел я часами, подперев руками голову, устремив взгляд на пол классной комнаты или на паука, оплетавшего паутиной кафедру учителя, а когда, очнувшись, изумленно раскрывал глаза, надо мной смеялись. Меня считали самым ленивым из всех, не высказавшим ни единой разумной мысли, ни чему полезному не склонным, ненужным в мире, где каждому следует урвать свой кусок пирога, и вообще не годным ни на что, разве только быть шутом, служителем в зверинце или сочинителем книжек.

Я был совершенно здоров, но эта жизнь и эти люди постоянно ранили мою душу и раздражали нервы. Я стал несдержанным и вспыльчивым, как бык, обезумевший от укусов насекомых. Я видел сны, отвратительные кошмары.

Печальная, угрюмая пора! Помню, как я бродил длинными белеными коридорами коллежа, смотрел, как из-под крыши часовни вылетают совы и вороны. Или лежа в мрачном дортуаре при свете лампы, в которой ночами замерзало масло, долго вслушивался, как заунывно воет в длинных пустых коридорах ветер, как он свистит в замочных скважинах, как дрожат стекла в оконных рамах; я различал шаги надзирателя, медленно совершавшего свой обход с фонарем в руках, притворялся спящим, когда он приближался ко мне, и вправду засыпал, то ли в мечтах, то ли в слезах.

(…………………………..

………………………………………….)[41]

IV

То были ужасные, сводящие с ума видения.[42]

Я лежал в постели в отцовском доме, мебель была та же, но только все стало каким- то темным; была зимняя ночь, и снег бросал белый отсвет в мою комнату. Внезапно снег растаял, трава и деревья приняли огненнорыжий оттенок, словно пламя осветило мои окна. Я слышал шаги. Кто-то поднимался по лестнице. Горячий воздух, смрадный чад коснулись меня. Сама собою отворилась дверь. Они вошли, их было много — может, семь или восемь, я не успел сосчитать. Это были карлики и великаны, обросшие черными жесткими бородами, — без оружия, но каждый со стальным лезвием в зубах, а когда они приблизились, окружив мою кровать, зубы их залязгали. Это было ужасно. Они раздвинули белый полог, и каждый палец оставил кровавый отпечаток. Их огромные глаза пристально смотрели на меня, не моргая, и я не мог отвести от них взгляда, не мог шевельнуться, крикнуть.

Тут мне почудилось, что дом покачнулся над фундаментом, словно невидимый рычаг приподнял его.

Долго они так смотрели на меня, затем отвернулись, и я увидел, что другая половина лица у них лишена кожи и медленно кровоточит. Они подняли мою одежду, и оставили на ней кровавые пятна. Они ели, ломая хлеб, и оттуда капля за каплей падала кровь, они смеялись, и смех звучал предсмертным хрипом.

Потом они исчезли, и стены, лестница, пол — все, чего они касались, осталось окрашенным в цвет крови.

В сердце была горечь, казалось, я вкусил плоти. Я услышал долгий крик, хриплый и пронзительный, окна и двери медленно открылись, забились на ветру, и скрип их напоминал диковинную песню, и каждый резкий звук кинжалом впивался в мою грудь.

В другой раз мне привиделась зеленая цветущая долина реки, я был с матерью, она шла по самому берегу. Она упала. Я видел, как пенится вода, расходятся и тут же исчезают круги. И вновь спокойно струилась река, я слышал, как она плещется в тростнике и качает стебли камыша.

Вдруг мать позвала меня: «Помогите! Помогите! Спаси меня, мой мальчик, ко мне!»

Я упал на траву, всматриваясь в течение, и ничего не видел; крик все звучал, неодолимая сила прижимала меня к земле, и я слышал: «Тону! Тону! Помоги мне!»

Все текла и текла прозрачная вода, и этот голос, что несся ко мне со дна реки, повергал меня в ярость и отчаяние…

V

Таким я был — беспечный мечтатель, с независимым насмешливым нравом, я сочинял свою судьбу и мечтал о поэтическом страстном существовании, а сам жил воспоминаниями, какие могут быть в шестнадцать лет.

Коллеж был мне противен. Интересно было бы исследовать глубокое отвращение, возникающее в благородных и возвышенных душах при общении и столкновении с людьми. Мне никогда не нравилась однообразная, размеренная по часам жизнь, существование, подчиненное движению маятника, когда мысль должна останавливаться с ударом колокола, и все определено на века, на поколения вперед. Наверно, эта монотонность подходит многим, но для бедного мальчика, живущего поэзией, мечтами и химерами, думающего о любви и прочих бреднях, это значит вечно прерывать его возвышенные сновидения, не давать ему ни минуты отдыха, душить его, возвращая в нашу среду материализма и здравого смысла, для него страшную и губительную.

Я уединялся с книгой стихов, романом — поэтическим творением, заставляющим чистое сердце юноши биться в восхищении теми чувствами, какие так хотелось бы пережить. Помню, с каким наслаждением поглощал я тогда страницы Байрона и «Вертера», с каким восторгом читал «Гамлета», «Ромео» и самые пылкие творения нашего века, полнящие душу радостью или пламенным вдохновением.

Я упивался этой поэзией Севера, что так гулко, подобно волнам морским, рокочет в книгах Байрона. Часто я при первом прочтении запоминал наизусть целые отрывки и повторял их про себя, как пленительную песню, чья мелодия повсюду преследует вас. Не знаю, сколько раз начинал я из «Гяура»: «Все тихо…. Не шумит прибой»,[43] или же из «Чайльд-Гарольда»: «Жил в Альбионе юноша» или «О море Средиземное!».[44] Заурядность французского перевода была незаметна перед исключительностью мыслей, словно они сами обладали стилем и не нуждались в словах.

Эта пламенная страсть, соединенная с такой глубокой иронией, должна была мощно влиять на горячую и чистую душу. В звуках, незнакомых роскошному величию классических сочинений, был для меня аромат новизны, очарование, беспрестанно влекущее к этой грандиозной поэзии, пьянящей и повергающей в бездонную пропасть бесконечности.

Так — утверждали мои наставники — я извратил свой вкус и душу, и среди учеников с низменными наклонностями меня за независимый ум почитали самым порочным из всех. За превосходство я был причислен к самому низкому рангу. Признавали за мной разве что склонность к воображению, то есть — с их точки зрения — умственному возбуждению, граничащему с безумием.

Вот так я вступил в свет, и такой почет мне оказали.

VI

Они оклеветали мой ум и убеждения, но сердце опорочить не смогли, ибо тогда я был добрым и не мог смотреть без слез на чужие страдания. Помню, как нравилось мне в детстве опустошать свои карманы ради нищих, как улыбались они, завидев меня, и как приятно было мне им помочь. Это удовольствие давно забыто мною — ведь теперь сердце мое очерствело, слезы иссякли. Но горе тем, кто развратил и озлобил меня, когда-то доброго и чистого! Горе этой бесплодной цивилизации, что сушит и губит все, устремленное к солнцу поэзии и души! Старое гнилое общество, такое коварное и хитрое, подобно алчному скряге, умрет, утратив разум и силы, на куче собственного дерьма, которое называет сокровищами, и не будет поэта, чтобы воспеть его смерть, не будет священника, чтобы закрыть ему глаза, не будет золота для мавзолея, ведь все оно будет истрачено на его порочные прихоти.

вернуться

41

В рукописи Флобер оставил многоточие в скобках.

вернуться

42

Жан-Поль Сартр рассматривает эти эпизоды как первый во французской литературе опыт обращения к бессознательному. (Sartre, Jean-Paul. L’ldiot de la famille. Т. II. Paris, 1971. P. 1545–1546.)

вернуться

43

Строки из поэмы Байрона «Гяур» (1813). Перевод С. Ильина.

вернуться

44

Строки из первой и четвертой песен поэмы Байрона «Паломничество Чайльд — Гарольда» (1812–1816). Перевод В. Левика.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: