В разнообразии внутреннего существования я был подобен необъятным джунглям Индии, где в каждом атоме трепещет жизнь, чудовищная и прекрасная, она сияет в каждом солнечном луче, синий воздух там напоен ядовитыми ароматами, прыгают тигры, величаво, словно живые пагоды, шествуют слоны, таинственные страшные боги, окруженные грудами золота, таятся в глубинах пещер. А в зарослях струится широкая река, там крокодилы, разевая пасти, царапают панцирем речные лотосы, и поток, омывая цветущие острова, уносит с собой стволы деревьев и зеленоватые трупы умерших от чумы. И все-таки я любил жизнь, но жизнь бурную, лучезарную, яркую, я любил ее в бешеной скачке коня, в свете звезд, в движении бегущей к берегу волны; я любил ее в дыхании прекрасной обнаженной груди, в робости влюбленных взглядов, в трепете скрипичных струн, в шелесте дубов, в закатном солнце, что золотит оконное стекло и будит мысли о высоких террасах Вавилона, откуда, опершись на перила, созерцали Азию царицы.
И при всем этом я не трогался с места; я наблюдал суету и часто сам был ее причиной, но оставался бездеятельным, недвижным, как статуя, окруженная роем мух, жужжащих ей в уши и ползающих по мрамору.
О, как бы я мог любить, если бы полюбил, если бы мог сосредоточить в одной точке все стремящиеся в разные стороны силы, овладевшие мной. Иногда я любой ценой хотел найти женщину, любить ее, в ней заключался весь мир, и я ждал от нее всего, она была моим поэтическим солнцем, в его лучах должны были распускаться цветы и сиять красота. Я предвещал себе божественную любовь, заранее окружал ее слепящим ореолом, вручал душу первой случайно встреченной в толпе женщине, и смотрел на нее так, чтобы она поняла меня, чтобы смогла прочитать в одном взгляде все обо мне и полюбить. Я считал судьбой эту случайную встречу, но она уходила в прошлое, как и те, что были до нее, как те, что были после, и я возвращался в прежнее состояние, истерзанный сильнее, чем разодранный бурей промокший парус.
После подобных вспышек ко мне возвращалась неизменная тоска, уныло текло время, и день шел за днем, я с нетерпением ждал вечера, подсчитывал, сколько еще осталось ждать до конца месяца, торопил будущее — жизнь нежнее улыбалась мне оттуда. Иногда, чтобы стряхнуть эту давящую на плечи свинцовую мантию, забыться в науке, в идеях, я бросался работать, читать, открывал книгу, за ней другую, потом десятую, но, не прочитав и двух строк, отбрасывал их с отвращением и погружался в дремоту все той же тоски.
Что делать на этом свете? О чем мечтать? Что создавать? Ответьте мне, вы, довольные жизнью, идущие к цели и ради чего-то страдающие!
Я не видел ничего, достойного меня, и вместе с тем считал себя ни к чему не годным. Трудиться, отдаться всей душой одной идее, ничтожному и пошлому честолюбию, добиться должности, известности? Что дальше? Зачем? К тому же я не любил славы, самая громкая известность не радовала бы меня, ведь она никогда не смогла бы успокоить мое сердце.
Я родился с желанием умереть. Ничего не казалось мне глупее жизни и постыдней стремления цепляться за нее. Не получивший религиозного воспитания, как многие люди моего поколения, я не знал ни сухого счастья атеистов, ни беззаботной иронии скептиков. Если я иногда по прихоти входил в церковь, то для того только, чтобы послушать орган, полюбоваться каменными статуэтками в нишах, но что касается христианских догм, я не снисходил до них и в этом оставался верным сыном Вольтера.
Я видел, как жили другие, но то была иная жизнь: одни верили, другие отрицали, третьи сомневались, четвертые были равнодушны, и все они занимались своими делами, торговали в лавках, писали книги и вопили с кафедр. Это и был так называемый род людской, подвижная пена злодеев, трусов, слабоумных и уродов. Я же был в толпе, как морская водоросль без корней, затерянная среди бесчисленных волн, бушующих вокруг.
Я хотел быть императором, обладать абсолютной властью, множеством рабов, преданным войском; хотел стать прекрасной женщиной, чтобы восхищаться собой, обнажаться, распускать волосы до пят и любоваться своим отражением в ручье. Мне нравилось теряться в бесконечных мечтах, воображать себя гостем на пышном древнем празднестве, быть индийским царем и охотиться на белом слоне, любоваться ионическими плясками, внимать греческой волне на ступенях храма, прислушиваться ночами к морскому ветру в олеандровых зарослях моих садов, бежать с Клеопатрой на античной галере. Ах, это безумие! Горе сборщице колосьев, если она бросит дело и поднимает голову взглянуть на дорожные кареты, проезжающие по тракту! Вернувшись к работе, она станет мечтать о кашемирах и княжеской любви, не соберет колосьев и вернется домой, не связав ни снопа.
Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьез и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нем, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, все словно сливается вдали, ведь все проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слезы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.
Быть может, потому я возомнил себя поэтом. Как видите, ни одна беда меня не миновала! Порой казалось, я талантлив, в голове теснились великолепные замыслы, стиль струился под пером, как кровь в сосудах. При малейшем соприкосновении с красотой в душе возникала чистая мелодия, подобная неземным голосам, что ветер рождает в горах и приносит с собою. Если бы я коснулся человеческих страстей, как чудно бы они отозвались — в мыслях моих были готовые драмы, полные неистовых и невиданных сцен. Эхо всей человеческой жизни, от детской колыбели до смертного гроба, звучало во мне. Иногда грандиозные идеи внезапно пронзали мой разум, словно немые вспышки, озаряющие летними ночами весь город с мельчайшими деталями домов, улицами и перекрестками. Я был потрясен ими, ослеплен; но когда обнаруживал у других пришедшие мне на ум идеи, и даже в той же самой форме, я тут же без перехода погружался в бездонное отчаяние; я считал себя равным, а оказался всего лишь подражателем! Тогда от упоения талантом я со всей яростью свергнутого короля и муками стыда переходил к тоскливому осознанию своей посредственности. Бывали дни, когда я считал себя рожденным для Искусства, а случалось, казался себе едва ли не слабоумным, и, вечно переходя от величия к ничтожеству, подобно тем, кто постоянно то богатеет, то впадает в нищету, я жил и был несчастлив.
В то время я каждое утро, проснувшись, чувствовал, что именно в этот день случится что-то значительное, надежда переполняла сердце, словно я ждал из дальних стран корабля, груженного счастьем. Но день шел, мужество таяло; в сумерки я особенно ясно понимал, что ничего и не должно было случиться. Наконец наступала ночь, и я отправлялся спать.
Между мною и природой установилось печальное согласие. Как сжималось мое сердце, когда ветер свистел в замочных скважинах, уличные фонари освещали снег, выли на луну собаки!
Я ни в чем не находил опоры, ни среди людей, ни в одиночестве, ни в поэзии, ни в науке, ни в безверии, ни в религии, и скитался среди всего этого, подобно тем душам, что Ад не принял и Рай отверг. Тогда, скрестив на груди руки, как мертвец, я и в впрямь уподобился мумии, набальзамированной собственной скорбью. Мне казалось, рок, преследовавший меня с юности, распространился на всех, я видел его проявление в человеческих делах, он проникал в них, как свет солнца в земную атмосферу. Рок стал для меня жестоким божеством, я поклонялся ему, как поклоняются индийцы величаво ступающему колоссу, что топчет их. Мне нравилась печаль, я больше не пытался выйти из этого состояния. Я даже смаковал его с извращенным наслаждением, так больной раздирает свою рану и смеется, видя под ногтями кровь.