— Ты по-прежнему поклоняешься красоте? — спросил Ботвид; годы выжгли в нем ненависть, которую он некогда питал к Джакомо.
— Я ничему не поклоняюсь! — отвечал тот. — Живу, оттого что рожден на свет, и живу вполне хорошо! В жизни и без того хватает трудностей, незачем делать ее еще труднее. Помнишь, что я однажды говорил тебе: мир идет не вперед, а по кругу! Все бренно! Вот эта девушка, которую я любил, — исчезла, канула в небытие! Моя ли вина, что я этак создан, что эта могила, где она покоится, для меня теперь не более чем кучка земли, трава да две дощечки, сколоченные крестом. Чувства растут как волосы и борода, пока не поседеют и не поредеют или же вовсе не отпадут! Так уж оно есть, и ничего тут, черт побери, не поделаешь! Потолкуй с тем или с теми, кто все этак устроил! Нынче надобно затянуть пояса потуже, а завтра пойдет пир горой; людям потребно лишь разнообразие, перемена, все равно — к лучшему или к худшему; что вчера было хорошо, завтра будет плохо, а послезавтра — опять хорошо. Ешь или будь съеден! Вот ответ на все загадки бытия! Ну, прощай, до встречи! Пойду в церковь, займусь старым мертвяком, что отправился на небеса со всеми смертными грехами в одной руке и денежной мошною — в другой!
Ботвид вновь остался один. Джакомо был для него как откровение, вновь высказал вслух тайные его мысли, ибо натура у Джакомо могучая, созидательная, а у него, у Ботвида, — бесплодная. Он чувствовал, что пройден новый отрезок пути и что дальше ему не продвинуться. Предстоящая жизнь, казалось, несла с собою лишь одну обязанность, одну задачу, а именно — остаться, уцелеть. Опять тот же замкнутый круг, где мысль металась до тех пор, пока не падала в полном помрачении. Есть и быть съеденным, жить, чтобы жить, умереть, если так нужно. А более ничего! Потом пришла досада — сколько труда растрачено впустую, сколько тщетных усилий, сколько восторга. Подобно тому как Земля вершит свой вековечный путь вокруг Солнца, не изменяя регулярно наступающей смены суток и времен года, так и мир, наверное, вершит свой; вовеки по-новому и вовеки сначала, и все новое есть лишь возвращение к старому.
Некогда Ботвид пробудился от юношеских заблуждений, ликовал, приветствуя новое, что сметало старое; и вот старое воротилось, но уже не давало удовлетворения; молитвы воодушевляли не так, как раньше, ладан благоухал не так, как в юности; печаль и та не могла, как прежде, нанести ему свежие раны, которые кровоточили и заживали, теперь раны гноились, образуя гниющие язвы; радость уже не могла окрасить щеки румянцем, ускорить ток крови, ведь если она теперь изредка и приходила, он принимал ее с тою же холодностью, с какою встречают друга, которого пришлось ждать слишком долго. Оставалась одна только обязанность, одна цель — уцелеть, поддержать жизнь, и была эта обязанность тяжела, ибо он более не ценил свой труд, а цель была никчемна, ибо жизнь он полагал ничтожностью. Спокойствию и миру Ботвида пришел конец, ведь душа его раскололась на две непримиримо враждебные части; он был сыном двух эпох и оттого смотрел на вещи с двух точек зрения — монаха и сатира-полубога; он еще мог восхититься чем-нибудь великим, прекрасным, добрым, но тотчас же являлась насмешка сомнения и стирала все; глаза у него, говаривал Ботвид, действуют теперь по-разному, один видит лицевую сторону, а другой — изнанку, потому он и не способен составить о жизни надежного представления, которое сумело бы привести его к некоей цели.
Так он сидел сейчас — мужчина, достигший равноденствия зрелости, — и видел, что уже пришла осень. Оттого-то он любил кладбище и безмолвный труд осени в угоду бренности.
Джакомо вошел в церковь, открыл окно и, стоя там, наблюдал за Ботвидом. Да, он за наживою не гнался и остался ни с чем, подумал Джакомо и опять принялся насвистывать, так что вся церковь запела.
— Слышь, Ботвид, — крикнул он после недолгого молчания, — ты помнишь, с какою речью секретарь обратился тогда к здешним келейникам-кровопускателям?
— Нет, — отозвался Ботвид и невольно вздрогнул, увидев в церковном окне фавновскую физиономию Джакомо, а за ним — черного распятого Христа.
— Станем есть и пить, ибо завтра умрем! Слышишь, старый ты дурень!
Дзинь! — зазвенело наверху, в кроне дерева, что-то просвистело в воздухе, и Джакомо рухнул навзничь, пропал из окна. Ботвид вскочил и бегом бросился в церковь; Джакомо корчился на полу, как раздавленный змей, тщетно пытаясь выдернуть из левого глаза железную стрелу.
Ботвид склонился над ним, осмотрел рану, а когда понял, что всякая помощь бесполезна и стрелу не вытащить, схватил Джакомо за руки, чтобы тот не вредил себе понапрасну; потом нагнулся к его уху и прошептал:
— Готов ли ты умереть?
Джакомо открыл уцелевший глаз, посмотрел на Ботвида и сказал тихим, но твердым голосом:
— Умереть? Я умру? Да, с радостью! — Он вытянулся на полу во весь рост, словно ожидая чего-то, и продолжал: — Не иначе как стрелу направила месть старика?.. Умереть? Ну что ж!.. Скоро, Ботвид, мне станет ведомо все, чего мы здесь, на земле, так и не узнали. И я приду к тебе однажды вечером, когда ты будешь сидеть на кладбище, и подарю тебе тайну небес, ибо столкну Бога, Зевса, или как его там, с твоего неба, похищу его, как Прометей похитил огонь, пусть даже меня растянут на десяти моргенах пашни да напустят на меня целую стаю стервятников! Завистливые боги, вы завязываете людям глаза и незрячих выталкиваете в толпу! А сами сидите и смеетесь над безумцами, когда те сшибаются лбами! Вы даруете людям инстинкты, могучие, как весенний паводок! Отворяете затворы плотины — и приказываете потоку остановиться! Это что же за издевательство! Даете нам плоть, трепещущую от жажды жить, и говорите этой плоти: умри! Ты видишь тут хоть каплю здравого смысла, Ботвид?
Джакомо напряг взор, словно стремясь проникнуть сквозь тьму, но от этого стрела еще глубже вошла в глаз, и все его тело скрючилось от боли.
— Молись, Ботвид! — простонал он. — Молись за меня! — Когда же боль отступила, добавил: — Не слушай, мой язык болтает глупости. Видишь ли, в закоулках памяти скопилась давняя пыль, и страдание будоражит ее, но это ничего не значит! В моей душе нет слабости, ослабело мое сильное, великолепное тело! Смотри, как оно корчится — не по моей воле! Левый мой глаз видит огонь, прожигающий мне голову!.. Господи Иисусе Христе, сжалься!.. Облей стрелу водою, Ботвид, она раскаленная! Проклятый старик, ну и злопамятство!.. Зачем ты держишь мои руки? Тоже мстишь — за то, что я отнял ее у тебя!.. Я и веру твою отнял, Ботвид! Выходит, немного она стоила, а? Пусти меня, будь ты проклят!
Джакомо рывком высвободил руки, вытащил стрелу, несколько раз судорожно дернулся и замер в неподвижности. Некоторое время Ботвид сидел возле трупа. Мощное человеческое тело лежит расслабленное, жалкое, и в луже крови с левого боку отражается высокое, освещенное солнцем церковное окно да синее осеннее небо за открытой его створкой.
Ботвид сотворил над умершим крестное знамение, стал на колени и прочел короткую молитву.
А потом вышел из церкви, чтобы сообщить о случившемся, однако известие это никого особенно не взволновало.
Восемь дней спустя он собрал свою котомку и на баркасе, груженном лесом, отправился в Стокгольм, чтобы оттуда продолжить путь в немецкие земли, в Швабию, — там он намеревался вступить в один из картезианских монастырей, посвященных Деве Марии.
Годы бегут один за другим, весна сменяется летом, лето — осенью, осень — зимою, зима — новой весною. В старой церкви Девы Марии на берегу Грипсхольмской бухты опять царит мир и покой. Черное деревянное распятие висит на прежнем месте, однако ж теперь в благородном соседстве, хоть при жизни Христос был чужд подобных притязаний. По правую его руку — герб и изображение господина Самсинга фон Бокстадхёвде, с надписью: Господь знает Своих. Мир тому, кто спас Его святыню. А слева — портрет великого и всемилостивейшего монарха Юхана III[14], с надписью: Возобновителю истинного вероучения. Блаженны верующие.
14
Юхан III (1537–1592) — сын Густава Васы, король Швеции с 1569 г.; проводил политику католизации церкви.