— А вы уверены, что сила за вами?
— Это разумный, наконец, вопрос, на который я с охотой отвечаю. Не угодно ли еще сигару, господин профессор?
— Благодарю.
— Пожалуйста! Сигары не дурны. Как это называется: когда император, названный в глаза почти злодеем, вежливо предлагает сигару революционеру и пленному, только что стрелявшему, и революционер вежливо благодарит? Кажется, культура? — император засмеялся и снова быстро взглянул на револьвер. — Я шучу, курите спокойно, мне просто хочется, чтобы вы не заснули и похвалили мои сигары. Да, сила за мною потому, что я объявил и хотел и начал войну. А хотел я потому войны и не мог ее не хотеть, что у единого из всех государств, у Германии, есть двигающая ее идея. Идея, вы понимаете? Народ без идеи — мертвое тело, вы это знаете?
— Это давно сказал наш писатель Достоевский.
— Не знаю, не слыхал… У всех у вас были пушки и солдаты и военные министерства — почему же вы нападали? Не хотели проливать крови? Неправда. Вы нападали, но на слабейшего: французы на арабов, англичане на буров, вы на японцев, итальянцы на турок… впрочем, вы тогда ошиблись с японцами. Кажется, почтенные бельгийцы ни на кого не нападали, но зато для всех делали револьверы. Почему же вы не напали на Германию? Потому что для нападения на Германию нужна идея, а для тех достаточно простого аппетита, желания плотнее пообедать. Но я помешал вашему обеду: я сам хочу скушать кушающих. У Германии львиное сердце — и львиный аппетит!
Император засмеялся и благосклонно посмотрел на пленного. Он знал, что от бессонницы его глаза блестят особым ярким царственным блеском, и ему хотелось, чтобы русский заметил это. Кажется, русский заметил.
— Вы дворянин? — спросил император и, не ожидая ответа, продолжал: — Война с Германией! Для этого недостаточно сотни инвалидов, наемников и марширующих скверно мальчишек. Войну с Германией может вести только народ, весь народ, дети, старики и старухи, — а какой из народов растленной Европы способен к этому? Какому из народов под силу такой взрыв энергии, такая смелость? Объявить войну — это объявить бурю, сударь, взволновать океаны, небо и землю! Объявить войну — это самого себя гордо бросить на весы божественного правосудия, это ничего не бояться: ни анархии, ни смерти, ни совести, ни Бога. И я — объявил войну! Я нападаю. Я — Вильгельм Второй и Великий, львиное сердце молодой Германии!
Он гордо выпрямил грудь и продолжал, усиленно блестя глазами:
— Где идея Франции? Где идея Англии? Они только защищают бывшее, они хотели только покоя и тихой сытости, мира торгашей и мошенников. Теперь даже карманные воры возмущаются Вильгельмом: он помешал им трудиться! Что защищает ваша Франция? Идеи 93-го года? Красоту и свободу? Нет, сударь, — она защищает свои сберегательные кассы, своих всемирных ростовщиков и потаскушек, свое священное право — остроумно и блестяще вырождаться. Вы, русские революционеры, упрекаете меня, что я моим влиянием подавил вашу крохотную и слепую революцию, неврастенический порыв к свободе, но я — бережливый немец, я давал только советы, — Вильгельм засмеялся, — а деньги для ваших виселиц дала Франция! Защищайте же ее, защищайте, — и когда вам удастся отстоять эту ссудную кассу, она снова настроит вам эшафотов, она не забудет вас своей благодарностью! Но я этого не дам. Вот мой план — хотите послушать? Береговую Францию я возьму себе, остальное объявлю нейтральным… вы знаете, что значит нейтральное государство? Это блюдо, которое еще на кухне, пока здесь накрывают стол. Я съем ее впоследствии, когда она достаточно упреет. И не бойтесь — я сохраню ваш Париж. Ведь существует же Монте-Карло? — отчего же не быть и Парижу, вольному городу кокоток, нерожающих женщин, декадентов и бездельников со всего света. Это будет великий город остроумных наслаждений, половых экстазов и болтовни об искусстве; в нем соберутся евнухи обоего пола, и я сам буду охранять его! Сам! Пусть, как вата в ране впитывает весь гной и мерзость разложения, пусть существует… пока не придет мрачный русский анархист и не взорвет все это к черту!
Голос Вильгельма снова стал крикливым и раздраженным:
— Народ, в котором женщины отказываются рожать и мужчины не хотят производить, — не должен существовать! Евнухи хороши для сераля, но где вы видали нацию евнухов, государство кокоток? У меня восемь сыновей, и я горжусь этим, и я жму руку всякому честному немцу, который днем делает ружья и пушки, а ночью молодцов-солдат! И чем была бы ваша жалкая Россия, если бы вы не рожали так упорно и не создали тех ваших масс, народной брони, которую пока еще не могут пробить и мои 42!
Пленный утомленно и нехотя возразил:
— Но и у вас в Германии начинают принимать меры против излишка рождений…
— Это не Германия! — вспылил Вильгельм и покраснел. — У меня во всей Германии до войны не было ни одной вши — ни одной вши, сударь! — но ваши солдаты нанесли их. Разве эти вши — Германия? И я потому тороплюсь уничтожить Францию, что ее «идеи» безнаказанного распутства, ее отвратительная зараза ложится и на мой свежий и сильный народ. Излишек рождений! — простите, профессор, но это глупо, вас кто-то поймал на удочку, профессор. У вас есть дети?
— Четверо. Я пока не защищаю Францию. Но в чем же идея Германии?
— В том, чтобы стать великой Германией.
— Этого хочет всякий народ.
— Неправда! Об этом кричат только ораторы, профессора и газетчики, пока народ спит. Но когда всякий человек в народе — понимаете, всякий! — начинает хотеть и стремиться к величию, когда благородная страсть к господству становится преобладающей страстью для стариков и детей, когда всякая личная воля устремляется к единому центру и все мозги мыслят об одном, — тогда бесплодная мечта фантазеров становится народною идеей! Германия хочет быть великой — вот ее идея, сударь! И здесь ее сила, перед которой вы дрожите!
— Господство для господ? Этого мало.
Вильгельм внимательно посмотрел на пленного, на револьвер — и усмехнулся.
— Если вам этого мало, то есть и еще нечто, профессор. Что вы скажете об идее возрождения? Что вы думаете о такой вещи, профессор, как… возврат к варварству?
— Это шутка или ирония?
— Такая же шутка, как запах крови и трупов, который вы ощущаете с достаточной и даже излишней, кажется, серьезностью. Нет, я не шучу. Разве вы не знаете, что я — германец? Варвар? О да. Тот самый германец, который еще в тевтобургском лесу колотил культурных римлян. С тех пор мы кое-чему научились у латинян, но в то же время набрались и латинских вшей — нам надо хорошенько вымыться, хорошенько, сударь!
— В крови?
— Если вы так любите эффектные выражения, то — в крови. Разве вам неизвестно, что она моет лучше всякого мыла? Я — варвар, я — представитель молодой и сильной расы, мне ненавистны старческие морщины вашей дряхлой, изжившей себя, бессильно лживой Европы. Зачем она лжет? Зачем она не умирает, как и ваша Сара Бернар, и продолжает кривляться на подмостках? В могилу, в могилу! Вы съели слишком много, чтобы переварить, вы полны исторических противоречий, вы — просто абсурд! Умирайте, — и я буду вашим наследником: кое-что у вас есть. Оставьте мне ваши музеи и библиотеки: мои ученые разберутся в этом хламе и, может быть, кое-что оставят, — но если они выкинут даже все, я только порадуюсь. Мне не нужно наследства, на котором слишком много долгов! В могилу! В могилу!
— Вы ошибаетесь, — сказал пленный. — Вас побьют.
— Кто?
— Сила не за вами. Вы погибнете.
Вильгельм молчал. Затем сказал холодно и сурово:
— Мне стыдно за вас, сударь. Вы говорите о голоде, которым хотят победить Германию? Вы вспомнили о наших сухих корках хлеба, о которых кричит сейчас вся счастливая Европа, вычисляя день, когда нам нечего будет есть? Стыдитесь! Я краснею, когда читаю статьи в ваших газетах. Вам следовало бы отвернуться, как сделал Иафет, а вы подслушиваете у дверей Германии, о чем говорят ее хозяйки, и смеетесь над их благородной расчетливостью, как расточительные лакеи. Я весьма мало склонен к чувствительности, сударь, но я плачу, я, император, плачу, когда думаю о германских женщинах и детях; и когда предатели англичане с высоты своих кафедр вычисляют, сколько молока в груди наших молодых матерей, и надолго ли его хватит, и скоро ли начнут умирать наши младенцы, — я плачу от гордости за мой великий народ. Но пусть не торжествуют англичане! Грудь матери Германии неистощима!