Вошло что-то маленькое.
С верхних, отдаленных скамей — это толстенький, низенький человечек с быстрыми, но неуверенными движениями. Вблизи — это среднего роста толстяк, с большим, побагровевшим от холода носом, обвисшею кожею на щеках, маленькими тусклыми глазками — выразительная смесь добродушия, ничтожества и глупости. Он ворочает головою, не зная, кланяться ему или нет, и слегка кланяется;
стоит нерешительно на раздвинутых ногах, не зная, можно ему сесть или нет. Все молчат, но сзади стоит стул, по-видимому, для него, и он садится сперва немного, потом больше, потом принимает величественную позу. По-видимому, у него насморк. Торопливо вытаскивает платок и с наслаждением сморкается в два приема, каждый раз издавая носом резкий трубный звук. Оправляется, прячет платок и величественно замирает. Он готов.
Это и был Двадцатый.
Ожидали короля, а явился шут. Ожидали дракона, а пришел носатый буржуа с носовым платком. Смешно, и странно, и немного жутко. Уж не произошло ли подмены? — Это я — король, — говорит и Двадцатый. Да, это он: какой смешной! Вот так король! Улыбались, пожимали плечами, еле сдерживая смех, и посылали друг другу с конца в конец насмешливые улыбки и приветливые жесты, и точно спрашивали:
— Хорош?
Депутаты — те были очень серьезны, ужасно серьезны, даже бледны; вероятно, их подавляла ответственность, но народ тихо веселился. Как удалось ему пробраться в собрание? Так же, как проходит вода: он просочился — в высокие окна, в какие-то щели, чуть ли не в замочные скважины. Сотни оборванных, пестро и фантастически одетых, но чрезвычайно приветливых и вежливых незнакомцев. Тесня депутата, они спрашивают:
— Я не помешаю вам, гражданин?
Очень вежливы. Целыми темными гнездами, как птицы, они лепятся на подоконниках, загораживая свет, и что-то телеграфируют руками вниз, на площадь. По-видимому, что-то смешное.
Но депутаты были серьезны, очень серьезны, даже бледны. Как увеличительные стекла, они наводят свои выпуклые глаза на Двадцатого, смотрят долго и странно — и хмуро отворачиваются. Некоторые совсем закрыли глаза: видимо, им противно смотреть на тирана.
— Гражданин депутат! — с веселым ужасом шепчет один из приветливых незнакомцев. — Вы посмотрите, как горят глаза у тирана.
Не поднимая опущенных век:
— Да.
— Как он упился нашей кровью!
— Да.
— Однако вы не из болтливых, гражданин!
Молчание. А внизу уже бормочет что-то Двадцатый. Он не понимает, в чем можно его обвинить. Он всегда любил свой народ, и народ любил его. И теперь он любит народ, несмотря на все оскорбления, и если думают, что народу лучше республика, то пусть будет республика: он ничего против этого не имеет.
— Но зачем же тогда ты призвал других тиранов?
— Я их не звал, они сами пришли.
Ответ лживый: найдены в тайнике документы, устанавливающие факт переговоров. Но он запирается — грубо и глупо, как первый попавшийся пройдоха, уличенный в мошенничестве. Он даже обижается: в сущности, он всегда думал только о народе. Неправда, что он жесток, — он всегда миловал, кого можно было помиловать; неправда, что он разорил государство: он тратил на себя так мало, как всякий небогатый гражданин. Он никогда не был ни развратником, ни мотом. Он любит греческих и латинских классиков и столярное мастерство; в его рабочем кабинете вся мебель сделана его руками.
Это правда. Да если всмотреться, то и вид он имеет скромного буржуа: таких толстяков с большими носами, издающими трубный звук, много можно встретить по праздникам на реке, где они целыми часами ловят рыбу. Ничтожные, смешные люди с большими носами.
Но ведь он же был король! Что же это значит? Тогда всякий может быть королем; тогда безграничным повелителем над людьми может стать и горилла? И ей воздвигнут золоченый трон, и ей будут воздавать божеские почести, и она будет устанавливать законы жизни для людей — горилла с волосатым телом, жалкий пережиток, шатающийся по лесам.
Уже кончается короткий осенний день, и народ начинает выражать нетерпение: зачем так долго возятся с тираном? Уж не новая ли измена? В полутемной комнате, где тихо встречаются два представителя, ушедшие из собрания. Они присматриваются, узнают друг друга и молча ходят рядом, почему-то избегая прикосновений. Ходят.
— Но где же тиран? — внезапно вспыхивает один и схватывает другого за плечо. — Скажи мне, где тиран?
— Не знаю. Мне стыдно идти туда.
— Ужасные мысли! Неужели ничтожество и есть тирания? Неужели ничтожные и есть тираны?
— Не знаю. Мне стыдно.
Было тихо в маленькой комнате, но отовсюду — со стороны собрания, с площади, где толпился народ, — приносился ровный гул. Быть может, каждый говорил тихо, а вместе получался стихийный грохот, подобный грохоту далекого океана. На стенах забегали красные полосы и пятна — по-видимому, внизу, за окнами зажгли факелы. Где-то поблизости послышался грузный топот ног и тихое бряцание оружия: сменяли караулы. Кого они караулят: неужели этого?
— Его нужно выбросить из страны.
— Нет. Народ не позволит. Его нужно убить.
— Но ведь это же будет новый обман.
Багровые пятна прыгают по стене, ползут и мечутся смутные дымчатые тени: словно в неясном сне проходят кровавые дни прошлого и настоящего — и нет им конца. Гул на площади растет; уже чудятся отдельные вскрики.
— Первый раз в жизни я почувствовал сегодня страх.
— И отчаяние. И стыд.
— И отчаяние. Дай мне руку, брат. Какая холодная!..
Здесь, перед лицом неведомой опасности, в минуту великого стыда поклянемся, что не мы предадим несчастную свободу. Мы погибнем, я это почувствовал сегодня, но, погибая, крикнем: «Свобода! Свобода, братья!» Так крикнем, чтобы эесь мир рабов содрогнулся от ужаса. Крепче жми мне руку, брат!
Было тихо, и багровые пятна вспыхивали не стенах, и дымные молчаливые тени двигались куда-то, а за окнами все яростнее грохотала бездна. Словно сорвался страшный ветер — с севера и юга, с запада и востока — и поднял страхом трепещущую массу. Обрывки песен — вой, — и в хаосе звуков огромными, зубчатыми черными линиями выведенное слово:
— Смерть!.. Смерть тирану!
Они стояли, и слушали, и думали о чем-то. Время уходило, а они все стояли, неподвижные среди беснующихся теней огня и дыма, и казалось, что уже тысячи лет стоят они. Тысячи прозрачных лет окружали их великим и грозным молчанием вечности, а тени бесновались, а крики поднимались, и падали, и подходили к окнам, как вздыбившаяся вода. Минутами ясно можно было уловить загадочный и жуткий ритм волны и грохот обрушивающегося прибоя.
— Смерть! Смерть тирану! Шевельнулись.
— Что же, пойдем туда.
— Пойдем. Глупец! Я думал, что сегодняшний день кончит борьбу с тиранией.
— Она только еще начинается. Идем!
Темные коридоры, ступени каменных лестниц, какие-то совсем безмолвные, прохладные залы, глухие, как погреба, — и внезапно блеснул свет, пахнуло жаром, как из раскаленного горна, застучал в уши частый говор, бессвязный и общий, как будто сотни попугаев в клетках наперебой говорили каждый свое. Еще одна раскрытая низенькая дверь — и под ногами огромная яма, пестро унизанная головами, полутемная, чадная; задыхающиеся без воздуха красные язычки света. Где-то говорят, рукоплескания; по-видимому, кончил.
На дне провала, среди двух оплывающих свеч фигурка Двадцатого. Он вытирает лоб платком, низко нагибается над столом и что-то невнятно бубнит — это он читает свою первую защитительную речь. Как ему жарко! Да ну же, Двадцатый! Ведь ты король. Возвысь свой голос, облагородь топор и палача!
Нет. Бормочет что-то — глупец, трагически-серьезный.
На казнь короля многие смотрели с крыш; но и на крышах не хватило места для всех желающих, и некоторым так и не пришлось увидеть, как казнят королей. А высокие узкие дома, с этими странными, черными, шевелящимися волосами вместо крыш, стали как живые; и раскрытые окна у них похожи были на черные мигающие глаза. За домами торчали в небе тупые и острые колокольни, как будто обыкновенные, — но если вглядеться, то некоторые линии у них, поперечные, были слишком черны и словно шевелились. Это тоже был народ. Оттуда уже совсем ничего не видно было, но они — смотрели.