С ранней весны, на наше общее несчастье, все мы, случайные деревенские посетители, постоянно, ежедневно и ежечасно разговаривали и слышали разговоры о порядках и непорядках. Более двух самых лучших летних месяцев мы имели несчастие ничего не понимать в тех невозможных (на наш взгляд) параллелях, которые вели старики, сравнивая старое с новым. Мы решительно не понимали, почему, например, разбранив нынешние порядки, старик собеседник давал им объяснение выражением: «а все воля!» Не понимали, почему, говоря о том, что теперь все «чаи да сахары», необходимо прибавить выражение: «а как выдрал бы его, всыпал бы ему пятьдесят, — так он бы и чувствовал!» Не понимали, почему, говоря о том, что теперешние девки норовят одеться почище, следует закончить речь словами: «а отчего? Оттого, что страху нет!» Словом, если читатель представит себе, что мы два с лишком месяца только и слышали: «порядки», «непорядки», «нет страху», «чаи да сахары», «воля», «хвосты распустила», «трубочки», «самоварчики», «нет, кабы взять бы палку» и т. д., и ничего в этом не понимали, — то он поймет то негодование, которого не мог не высказать один из наших спутников, когда, даже в поле, вдали от столицы, от газеты, вдали даже от деревни, послышалась так бесплодно утомившая нас речь и о том же бесплодно-утомительном предмете.
Мы было хотели идти пошибче, чтобы оставить собеседника за собой, но он сам не отставал от нас. Он рад был поговорить и ускорял шаг, заметив, что мы делаем то же. Он был длинен, худ, походил не то на старого солдата, не то на деревенского бобыля. Длинные, худые ноги его, обутые в онучи и лапти, проворно и легко ступали по каменистой, плохо уезженной дороге, а худая, костлявая рука спокойно делала большие размахи дорожною палкой. И, не отставая от нас, он медленно произносил по словечку те самые премудрые мнения о «самоварах», «чаях» и прочих непорядках, от которых мы с таким нетерпением стремились отделаться хоть на один день. Говорил он мягким, надорванным голосом, который невольно располагал к беседе, но мы упорно воздерживались от нее.
— Нет, — наконец проговорил он, как бы оживившись, — ежели бы нонешние порядки да при покойнике графе, так что бы только было!.. И-и-и, владыко праведный!.. И-и, сказать нельзя!
В этой фразе чувствовалось уже «повествование», желание, прекратив бесплодные рассуждения, показать разницу порядков на факте. Неловко было не поддержать этого желания.
— При каком графе? — спросил учитель.
— А при Аракчееве графе. Я его оченно даже хорошо помню… Уж бы-ыл нача-альник! Чисто антонов огонь!
Сравнение это рассмешило нас.
— Перед богом!.. Кажется, коснись его хошь вот пальцем, так тебя и опалит всего полымем! Уж можно сказать, что уж… Бывало, кучера-то, которые его важивали, рассказывают: сидишь, говорят, на козлах, а у самого дух мрет, руки и ноги коченеют; гонишь лошадей, а сам бездыханен! Пригонишь к станции, так и хлопнешься об земь.
— Отчего ж это?
— Страху имел в себе. Столь много было в нем, значит, испугу этого самого… Нос у него, у покойника, был этакий мясистый, толстый, сизый, значит, с сизиной… И гнусавый был, гнусил… Идет ли, едет ли, все будто мертвый, потому глаза у него были тусклые и так оказывали, как, примером сказать, гнилые места вот на яблоках бывают: будто глядит, а будто нет, будто есть глаза, а будто только гнилые ямы… Вот в этаком-то виде — едет ли, идет ли — точно мертвец холодный, и нос этот самый сизый, мясистый, висит… А чуть раскрыл рот — и загудит, точно из-под земли или из могилы: «Па-а-л-лок!» Да в нос, — гнусавый был… «Па-а-л-лок!..» Это уж, стало быть, что-нибудь заприметил… И только его и слов было, а то все как мертвый. И уж точно, пуще огня боялись! Уж ежели бы ему на глаза попал поселенец, у которого в обоих карманах водка, так уж он бы дал бы ему понятие. Вовек бы помнил, что такое значит винцо, и детям бы заказал. Так вот какой был человек!.. Бывало, только крикнет кто-нибудь: «граф идет!» — так и грохнешься об земь без дыхания… Ну, а был порядок, уж этого отнять нельзя, у-ух какой был порядок — во всем! За что ни возьмись: что скотина, что пашня — все первый сорт! То есть, бывало, до такой степени, например, вникал, что уж на что, кажется, бабы или бабьи дела какие, а и то чувствовали графский глаз: бывало, иная хлебы не домесила или худо просеяла, — уж это не пройдет ей даром, уж он ее, покойник, выучит, как хлебы печь!.. А нониче иная, шкура, печет хлеб точно не людям, а свиньям: кажется, взять ковригу да хлопнуть об стену, так она и прилипнет, как замазка. Что же это за хлеб? Нешто это можно назвать печеньем?
Очевидно, опять началась одна из невозможных и невыносимых параллелей прошлого с настоящим, параллелей, где палки чередовались с бабами, бабы с плац-майорами, скот со строгостью и т. д. Учитель не выдержал этой пытки и воскликнул:
— Да что такое, скажи пожалуйста, за порядки такие были? Все палки да палки, а выходит, что были какие-то порядки? Что такое было? Какие порядки?
Вопрос этот, требовавший решительного ответа, на мгновение озадачил старика, как озадачивал всех других стариков, с которыми нам приходилось трактовать о порядках. Но старик скоро оправился и с какою-то особенною живостью сказал:
— Извольте! Вот какие были порядки!..
Ужасы, о которых в сильном волнении стал повествовать прохожий, перемешанные с попытками объяснить их в нравоучительном смысле, ясно свидетельствовали, что рассказчик и сам знал палку, был сам изувечен ею, изувечен не только физически, но и нравственно. Она выбила в нем его добрую душу, первенствовала в ней, затмевала впечатления божьего мира, и он, отвыкший от понимания жизни по-человечески, рассказывал о палке в каком-то глубоком помрачении ума. К концу рассказа он так был утомлен напряжением мысли, что некоторое время не мог произнести слова, и только очнувшись немного, мог прерывающимся топотом пролепетать:
— Так… был… порядок!..
И закашлялся.
Да и мы все устали от этого рассказа и тоже сели отдохнуть. Старик уж более ничего не говорил; ему казалось, что он вполне разъяснил нам всю суть порядков прошлого. Он только дышал тяжело, вытирал рукавом пот, кряхтел:
— Вот какой был сурьезный, дьявол!..
Последнее слово как-то внезапно сорвалось с его языка, так что мы все невольно улыбнулись, а старик поправился, прибавив:
— Прости, господи, мое согрешение!
Опасаясь, чтоб он вновь не начал речи все о том же, чтобы вновь не возвратился к параллелям, мы предпочли продолжать путь.
— Ступайте, ступайте с богом! — сказал нам старик на прощанье. — Слабы стали ноги-то. Посижу, подожду тут у дороги, не подвезет ли кто?
Мы расстались, но, как увидит читатель, ненадолго: судьба сулила нам новую встречу в том же роде. Не подозревая, однако, этой беды, мы, оставив старика, почувствовали себя как будто свободнее. Правда, Аракчеевская дорога, по которой мы шли, благодаря недавней встрече пробуждала в нас не совсем веселые воспоминания: носастая, гнусавая фигура, мертвая на вид и мертво-молчаливая, с тусклыми, холодными глазами, поминутно рисовалась нашему воображению. По этой самой дороге не раз проносилась эта фигура, с полумертвым от страха кучером. Не раз эти деревни, вытянутые в линию, с остатками каких-то казенных выдумок в постройках, с душными, узенькими улицами, с домишками, плотно, как солдаты в шеренге, прижатыми друг к другу, — оглашались гнусавым возгласом: «па-алок!», криком, плачем или подавленным стоном среди гробового молчания. Скоро, однако, эти пытки воображения окончились, и мы, покинув Аракчеевскую дорогу, пошли по узкой лесной тропинке, проторенной богомольцами к монастырю. Дорога была узкая, а деревья густые, высокие. В лесу было темно и холодно. Солнце село; туман белыми клубами стал показываться то там, то сям в лесной чаще. Скоро стало очень трудно различать дорогу, и мы подвигались вперед, стараясь не отставать от других богомольцев, которые в темноте могли быть узнаваемы только по шуму шагов да по разговору, так как различить в темноте, кто именно идет, — солдат, купец, крестьянин, мужик или баба, — уж не было возможности. Вверху, над лесом, едва белелась полоска неба, где мигали звезды; но ни небо, ни звезды не давали света.