— При общинном.

Лицо воображаемого собеседника моего вспыхнуло яркой краской негодования. Он, как мне кажется, готов был отвернуться от меня, прекратить разговор; но оскорбление, которое нанес я ему своими ответами, до того взволновало его, что, отворачиваясь и негодуя, он гневно задает мне, так сказать «в упор», такой вопрос:

— Так вы, что же, думаете, что хлеб был припрятан у одних в то время, когда другим нечего было есть?

Слово «припрятан», признаюсь, коробит меня. Я был бы очень доволен, если бы собеседник мой не произносил такого грубого слова, требующего от меня не менее грубого, жестокого ответа; но делать нечего, и, собравшись с силами, я решаюсь произнести ужасное слово.

— Увы! — говорю я, содрогаясь, — припрятан!

Сказав это, я чувствую, что мороз пробежал у меня по коже. Я сам до такой степени потрясен этим словом, что едва я выговорил его, как у меня является непреодолимое желание сказать что-нибудь другое, помягче; но, вопреки усилиям, слышу, хотя и сам не верю, что я опять, подобно ворону Эдгара Поэ, прокаркал:

— Припрятан!

Опять хотел поправиться, — и опять прокаркал:

— Увы, припрятан! Увы!..

— При общинном землевладении? — весь багровый от негодования, вопрошает воображаемый собеседник, видимо желая, чтоб я очувствовался, опомнился.

Но я, как бесчувственный истукан, не могу ни придумать, ни вымолвить чего-нибудь иного, кроме того же грубого ответа.

— При общинном землевладении! — говорю я, не имея силы, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить неприятное впечатление моей грубости.

Но воображаемый собеседник уже не глядит на меня, — он не хочет на меня смотреть и не говорит со мною. Это меня задевает за живое. За что такая немилость? И почему такое высокомерное нежелание видеть и знать правду текущей минуты? Не обращая поэтому внимания на надутые негодованием щеки собеседника и не заботясь особенно о том, слушает он меня или нет, я, собственно для того, чтобы доказать, что у меня нет личной причины распускать дурные вести о народе, решаюсь сказать воображаемому собеседнику следующее.

— Если вы, — говорю я ему, — действительно печалуетесь вообще о судьбе народа, то вам нечего бояться и негодовать на новые злобы народной жизни и решительно вредно успокаивать себя на таких делениях деревенского общества, как такие две группы: народ, община, деревня — одно; кулаки, грабители — другое. Такое деление, хотя и вполне определенное, суживает вашу задачу и вашу заботу и приучает как к неосновательному негодованию на порицателей деревенского зла, так и к не менее неосновательным надеждам. Ввиду неосновательности такого деления общества приведу следующий пример.

Во время самарской голодовки земством и государством была оказана помощь народу выдачею хлеба зерном. Помощь эта распределялась вполне согласно правильности распределения земли, — правильности, доведенной до совершенства. На деле же оказывается, что при таком-то совершенно правильном распределении помощь вся оказывается в руках тех деревенских обывателей, у которых больше земельных душ, то есть больше земли, а у несчастных безземельных ничего не оказывается. Бедняки помирают, а соседи — первый, второй и третий — получают до «препорции», причем больше всех получает тот, у кого по богатству есть еще прошлогодний хлеб и который на получаемую помощь делает оборот. Такую раздачу вы основываете на общинном ручательстве, полагая, что здесь все друг за друга, а на деле такая раздача заставляет даже припрятывать хлеб, у кого он есть, чтобы даром не отвечать понапрасну за бедных, безземельных людей. Да, наконец, самого поверхностного взгляда на современную деревню достаточно для того, чтобы не подводить «под одно» всех деревенских жителей и все деревенские мнения и желания. Основывать однородность деревенских интересов на общинном землевладении так же несправедливо, как если бы на основании общинного владения петербургским водопроводом, из которого вода равномерно распределена по всем жилищам, от дворца до лачуги за Нарвскою заставой, и притом совершенно одинаковая вода, то есть как во дворце, так и в лачуге вода эта одного цвета, свойства, вкуса, идет из одного и того же источника, по совершенно одинаковым трубам и распределяется каждому по надобности его, — если бы, повторяю, на одинаковости и правильности распределения воды я основал одинаковость целей, желаний, стремлений, хотя бы только до известной степени, между всеми тысячами людей, населяющих тысячи квартир с одинаково проведенною водой; или вздумал бы на основании того, что вода распределена между всеми на основании потребностей каждого, «сколько кому надо», — вздумал бы представить себе, что и средства обывателей распределяются так же равномерно и притом «сколько кому надо»; конечно, едва ли бы с моей стороны в этом не было ошибки. А между тем на основании общинного землевладения строятся именно такого рода фантазии; правильность и точность межевых отношений переносятся в отношения нравственные; равнение средств к жизни продолжается совершенно произвольно и в сфере нравственных отношений до того, что будто бы нельзя помочь вдове отдельно от «мира», и что «за такие дела» мир поколотит благотворителя.[4] Нет сомнения, у деревни есть общие интересы — такие, которые сплачивают деревню и делают ее «как один человек». Но если народ единят вести и слухи о земле, нужда в земле, лугах и вообще потребности и заботы о средствах жизни, — если во имя таких потребностей он думает и поступает однородно, все как один, так ведь и Петербург восстанет весь как один человек, если я запру водопровод, да и Москва возликует, — вся Москва от Кремля до Грачевки, — если я объявлю, что «будет водопровод»… И все-таки, делаясь в этих случаях как один человек, ни Петербург, ни Москва не спасают себя от тех общественных разъединений, которые существуют в них сию минуту. Деревенская жизнь вступает в совершенно новый фазис, становится в совершенно новые условия, под совершенно новые влияния и давления, благодаря которым возникают совершенно новые явления, явления огромного расстройства всего организма, а вы (я продолжаю обращаться к воображаемому собеседнику) упорно не желаете вникнуть во всю глубину этого расстройства, отворачиваетесь от них, отделываетесь от них небрежным выражением: «все кулаки!» — потому что вы якобы до такой степени «влюблены» в народ, что не можете переносить грубого с ним обращения… В межевых ямах и столбах (которые в действительности только одни остаются в полном вашем распоряжении, так как во всем прочем вы, как говорится, и пикнуть не смеете) — вы видите и спасение, и блестящее будущее, и проч., и проч. Но межевые столбы были всегда, во все дни и годы русской жизни, а кроме их чего-чего не произошло в этой жизни! И помешали ли сии ямы какому бы то ни было, самому злодейскому, давлению? Помешали ли они существенной из язв современной деревни, именно — разрушению однородности средств к существованию? Между бедствующими безземельными крестьянами, толпами идущими «на новые места», немало есть и родовитых аристократов пашни, которым именно и принадлежит идея идти на новые места и начать жизнь сызнова. И он идет. Общинные порядки, межевые столбы, ямы, все это осталось так же, как и было на его родине; но стала пропадать та понятливость отношений, соседских и домашних, в которых он вырос и помимо которых он ничего не понимает. Он прет за тридевять земель, чтобы, повторяю, начинать жизнь сызнова, с земли; чтобы советоваться только с нею, с солнцем и с небом, чтобы, только слушаясь их, иметь безгрешное право приказывать домашним то-то и то-то, взыскивать, требовать, хвалить и миловать. От керосиновой лампы он идет к лучине, от полусапожек, в которых стали щеголять снохи, к лаптям, от ситцевых платьев к домотканному холсту, — словом, он желает реставрировать весь понятный и в мельчайших подробностях зависимый от безгрешного труда — земледелия порядок. В этом порядке, основанном на труде, в котором «нет греха», он обретает и свое достоинство, и свое спокойствие духа, и свои права гнева, милости, доброты. Он не понимает, а если и понимает, то ненавидит этого соседа-шаромыжника, который понял дух века, стал скупать и перепродавать овес и благодаря грехом наживаемому богатству затмевает его, природного крестьянина, богатеющего только праведным путем, только по воле божьей, дающей талант, силу, счастье. Не желая приставать к шаромыгам и невинно терпеть от разозленного бедняка, этот аристократ пашни снимается с места и идет за тридевять земель. Да и вообще всякий переселенец идет на новые места, потому что на старых стало худо, неловко жить чистому крестьянину-земледельцу, неловко потому, что оказалось необходимым и возможным наживать деньги грехом, — не земледельческим только трудом, а разными иными способами и, пользуясь своим крестьянским соседством и крестьянским положением, употреблять неправильно нажитые деньги на еще большее расстройство своих соседей. Словом, в настоящее время в самой маленькой деревне, как и в таком громадном верзиле, как Лондон, становится возможным жить не своим, а чужим трудом. От этих непорядков обиженные ими хотят отделаться «своими средствиями»; а так как эти «средствия» могут в конце концов, после дальних окольных путей, привести к тому, что можно и должно сделать теперь, и притом просто, спокойно, то воображаемый мною слушатель значительно воодушевил бы себя и укрепил свою энергию в народном деле, если бы сосредоточил свое беспристрастное внимание именно на огромности общественных непорядков деревни, вместо того чтобы возлагать неосновательные надежды на межевые ямы и общинное землевладение: оно не нуждается в защите, но оно не обороняет от непорядков, до того не обороняет, что какие-нибудь живорезы нарочно «вкупаются» в общество деревни, чтобы свободнее опустошать ее.

вернуться

4

Это безобразие действительно было изображено в какой-то повести, доказывающей справедливость мирских порядков.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: