— Первый звонок был! — не спеша ответил извозчик, собираясь закурить папироску. — Пожалуй, опоздаете…

Это известие заставило моего возницу сделать какое-то невозможное усилие — и руками, и горлом, и кнутом — и мы, наконец-таки, очутились около крыльца «Преображенки».

2

Опрометью вбежал я в этот покойницкий вокзал и сразу натолкнулся на такую сцену: где-то звенел железнодорожный звонок, шла какая-то суета, но помещение было уж пусто, и только у двери столпилось несколько служащих, группой окруживших белошвейку. Тут были жандармы, купец, артельщики в фартуках и какие-то люди, — и все это громко говорило, в то время когда белошвейка, сидя на скамейке рядом со своим коробом, заливалась горючими слезами. Группа народа, толпившаяся около нее, один перед другим старались в чем-то убедить ее, и в тоне разговаривающих была слышна сочувственная нота.

— Ах, боже мой! Ах, боже мой! Неужели я не увижу его? Мальчик мой!.. — облитая слезами в три ручья, захлебываясь ими, хрипло шептала «аккуратная» фигурка белошвейки.

— Сударыня! ничего теперь невозможно! — убедительным тоном говорил артельщик.

— У меня есть квитанция! — поднимая мокрое лицо на артельщика и захлебываясь словами, говорила она. — Вот, ведь я говорю… есть!

В руках ее виднелась какая-то бумажка.

— Эта квитанция не может способствовать!..

— Ведь это на моего мальчика!

— Оно точно! Действительно на мальчика вашего — только что не такие нумера…

— Мой мальчик! Но ведь это его нумер?

— Это ихний нумер, верно! Только что это приемная квитанция, значит, живого младенца, а здесь накладные мертвецкие… Этот нумер не может подойтить!

— И напрасно вы изволите беспокоиться! — прибавил другой сочувствовавший горю человек. — Окончательно по этой квитанции покойника не разыскать. На живого один нумер, а на мертвого другой… Который нумер? Позвольте?

Белошвейка рыдала в платок, но квитанцию дала все-таки.

— Четыреста восемьдесят один. Ну он там и обозначен умершим, а в приемке у него, может, двадцать девятый или какой там… И окончательно оставьте! Господь прибрал — что ж? Кабы ежели в покойницкой были…

— Неужели я не увижу? Господи!.. Дайте мне эту квитанцию! Может быть, я увижу… Там еще поезд, пассажирский.

Раздался третий звонок.

— Ах, милый мой!.. Уедет!.. Нет, я побегу на вокзал!..

Она быстро вскочила с лавки, схватила картонку, уронила ее и, несмотря на самые задушевные доказательства, что ничего она не добьется, быстро побежала, пробиваясь сквозь толпу. Я схватил ее коробку и побежал вслед за ней, а за нами высыпала и вся толпа.

— А ты, коли рожаешь ребенка, так ты его не бросай, как щенка! — вдруг, как обухом по лбу, громко и отчетливо проговорил какой-то из слушателей, видом лавочник.

Бедная белошвейка остановилась, и хотя она и была вся измучена и лицо ее опухло от слез, — в ней проснулась на минуту бойкость «белошвейки», которая иногда вынуждена давать дуракам сдачи.

— Послушайте! — смело сказала она, останавливаясь. — Вы как смеете говорить дерзости?

— Чего бормочешь! — прикрикнули на него некоторые из артельщиков, — нашел время галдеть!

— Да, — настойчиво болтал нравоучитель. — Коли родишь, так не бросай! А то только бы хвостом повертеть? Нет, шалишь! Вот и поплачь, матушка, ничего!

— Перестань, дурак! — закричали сочувствующие бедной женщине люди.

Дурак не перестал бормотать, и это бормотанье как будто приковало ноги девушки к земле: она не трогалась с места и гневно смотрела на удалявшегося дурака.

— Пойдемте! — сказал я. — Может быть, поезд еще не ушел.

Она пошла, но слова нежданного дурака, очевидно, ошеломили ее, и она, сделав два-три шага быстрых и стремительных, вдруг замедлила походку и, продолжая рыдать, говорила гневно и медленно:

— Скверный! Чтоб я бросила ребенка… Что я, собака? Я бросила! Когда мне кормить нечем? Чем я буду кормить?

Опять градом льются ее слезы, и мы быстро идем вперед, И вдруг опять остановка.

— Кабы у меня были родные или кто-нибудь на свете… У меня никого нет! Я сирота! Каждый год у нас родит кухарка, и все ребята живы… Девять рублей получает, платит в деревню… И все живы… А я?

Горькие слезы.

— …Я еще и в мастерицы не вышла… Скверный какой!.. Я бы его нашла потом! Их в деревню отдают… Бросила ребенка! Подлец этакой! Я бы нашла его…

— Пойдемте, пойдемте, пожалуйста! — говорил я.

Она опять побежала и опять остановилась:

— Я одна кругом. Он тоже копейки не имеет… ученик… Меня с шести лет мучают работой… У меня даже своего лоскута нет… Ведь за них казна платит, как же мне быть?.. Я бы уж нашла его!.. У меня у самой молока было ужасть! Двух бы прокормила! дурак эдакой, невежа! Вся рубашка молоком-то… Чем я виновата?.. Всем можно родить, а мне нельзя? Гадкий какой дурак, бессовестный!.. Теперь и не найтить моего мальчика!.. Ах, милый мой! Голубчик мой! Пойдемте, ради бога, скорее!

До самого вокзала она неслась, как ветер, и платок поминутно мелькал около ее лица.

— Опоздали? — впопыхах спросили мы у татарина в буфете, сказав, зачем мы пришли.

— Да, — проговорил он, поглядев на круглые часы, — сейчас уйдет!

— Что ж? — сказал я, — теперь уж, право, нечего!..

Она стояла неподвижно. Я взял ее под локоть, привел к скамейке и посадил. Она отвернулась от меня, как-то перевесилась через ручку деревянного дивана и молча, не говоря ни слова, предалась своему безграничному горю. Туго застегнутый, «аккуратный» хозяйский дипломат дрожал под истерическим дрожанием всего ее тела.

— Голубчик! — чуть-чуть шептала она… — Прощай! Прощай, ангельчик мой!

И будто поцелуи слышались тихие…

Я сидел около нее недвижно и боялся дохнуть.

3

Помню, что она ушла с опухшим лицом, но не забыла задернуть его кусочком вуальки и вообще постаралась принять, насколько в ней хватало силы, обычный вид белошвейки, опять тип той самой, которую всякий видит в толпе с коробкой в руках.

— Ой, — сказала она сиплым шопотом, взглянув на часы, — одиннадцатый! Теперь полковница меня съест! Уж давно надо было быть! Ах, боже мой…

Толпа, схлынувшая с почтового поезда, поглотила ее «фигурку», ставшую опять «аккуратной»… Я просидел еще довольно долго, не смел тронуться с места под впечатлением чего-то ужасного. Наконец я встал со скамейки и пошел.

— Господин! — остановил меня сторож с бляхой. — Вот бумажку обронили!

Я взял бумажку: это была квитанция на принятие ребенка белошвейки.

А ведь она как целовала эту квитанцию-то! И теперь у нее ничего не осталось. Она опять должна девяносто девять частей жизни посвятить работе на хозяйку, заботам о полковнице, которая «выходит из себя», если на ней дурно «сидит», огорченью за неуспех этих полковниц из-за туалета, скорби хозяйки о недостатке средств на игру в карты — и только сотую часть своему материнскому делу, чувству, обязанности.

* * *

Так вот какие иногда многосложные вещи таятся в статистических дробях! Думаешь, думаешь над этими ноликами, делаешь разные вычисления, а нежданная слеза возьмет да все и запачкает!

Дополнение к рассказу «Квитанция»*

1

Квитанция, оставшаяся в моих руках после неожиданной встречи с белошвейкой, в такой степени приковала к себе мое внимание, что я до сих пор не могу еще перейти к оживлению иных статистических цифр и не могу оторваться от размышления об этих крупного и мелкого размера дробях, кишащих в живой жизни кругом меня в несметном множестве. Быть дробью, потерять самое право думать о своем существовании, как о чем-то напоминающем «целое», — удел всякого живого существа в строе современной купонной жизни, и вот почему такая прискорбнейшая дробь, как одна сотая матери, выработанная всем строем этой жизни, сосредоточила мое внимание именно на коренных особенностях этого строя. Строй народной, трудовой жизни тем и отличается от купонного, то есть труженического, батрацкого, изнуряющего личность человеческую, что в нем человек всеми возможными способами добивается права чувствовать себя целым числом, а не дробью, жить на свете, не покупая чужого труда и не продавая своего, то есть жить, сохраняя свою совесть и удовлетворяя полноте ее потребностей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: