Итак, пройдя пять часов с каменной тяготой воспоминаний о колючем терне вместо цветов и лавров, миновав несообразную и в то же время вполне понятную встречу с закубанцем, мы, наконец, достигаем могилы и слушаем речь Бекетова об астрономии. Теперь позвольте сосчитать все впечатления, которые мы пережили: Тургенев, Ася, густолиственная аллея, кисея подвенечная, закубанский эскадрон, речь об астрономии. Какую связь, живую, здоровую, все это имеет между собою? Живой и здоровой связи нет. Хороним Тургенева, создателя целой толпы чудных и нежных образов, а говорим об астрономии; при чем тут Тургенев? Ровно ни при чем. А закубанец при чем? Тоже ни при чем… Елена, Инсаров, Лаврецкий, густолиственная аллея… а плеть закубанская как попала? Неизвестно!.. Теперь, если так взять: какая связь между плетью и астрономией, между венком от женских курсов и закубанским эскадроном; какая связь между Тургеневым и астрономией, между астрономией и тернием колючим? Ровно никакой!
Но жизнь пошла такими дебрями, дала такой нелепый оборот, что на каждом шагу стала создавать явления тяготы, неизбежной, вполне неминуемой и вполне нелепой и, главное, бесплодной. Возвратившись с этих похорон, я чувствовал себя совершенно избитым впечатлениями дня. «Тургенев, эскадрон… астрономия… а надо!» Вот что сверлило мой мозг как буравом… Почему «надо»? — спрашивал я себя, и тут мне почему-то припоминалось освобождение крестьян, 19-е февраля, стремление в народ, «народное благо»… И тогда я впадал в отчаяние еще большее, потому что мои мысли еще более спутывались, так как в них начинала чередоваться еще большая масса непонятных и несоединимых представлений… Освобождение… Ася… астрономия… 19-е февраля… закубанец… Тургенев… аллея… Как же все это могло выйти из 19-го февраля? Но когда начнешь думать об этом, то приходишь к роковому — «надо»! Так вышло! А когда опять начнешь перебирать в подробностях картину, которая вышла, то сталкиваешься с подавляющим вопросом: к чему же все это нужно? Чего надо достигнуть всем этим? Зачем это и какой прок от этой адской тяготы, тяготы одинаково не удовлетворяющей никого: ни закубанца, ни Тургенева, ни астрономию, ни начальство?
Нет! Надо отдохнуть! Отдохну, очувствуюсь, а потом и соображу.
Отдохнуть я поехал в деревню, к приятелю… И точно, здесь в деревне по крайней мере понимаешь то, что видишь, и, глядя на то или другое явление, можешь ответить на вопросы: почему, зачем, отчего? Например, тотчас по приезде на станцию и по выходе на платформу я, несмотря на тьму зимней ночи, вижу, что поблизости платформы скопилась масса извозчиков. Вижу это и понимаю, что, стало быть, «приели» хлеб-то за первые же месяцы зимы. Что надобно его покупать, и вот почему десять человек приехало за двумя пассажирами. А вот осенью, в сентябре, когда только что убрались с поля и когда хлеб был у всякого, тогда ни единого человека нельзя было отыскать у той же самой платформы. Тьма и дождь, а ты ходи по платформе да жди белого света. А если и навернется какой мужичонка, то только фордыбачит и иного слова как «руп» даже и понимать не хочет. Все это видимо и ясно.
Из десяти толпившихся на платформе в ожидании двух-трех пассажиров крестьян, окутанных в какую-то рвань, с обледенелыми бородами и усами, мы — буквально два пассажира, какой-то лавочник и я — выбрали самого подходящего по части нужды в хлебе: маленького двенадцатилетнего мальчика. Крошечная фигурка, в большой ямщичьей шапке, с кнутом из-за пояса, достигавшим до полу, приглашала пассажиров таким же точно голосом, с такими же точно жестами и ухватками, как и взрослые бородачи, съевшие свой хлеб до рождества. Уж если этот ребенок зябнет здесь в три часа ночи, когда ему самое время спать, стало быть, в его семье и в самом деле жутко.
Сели и поехали, то есть сначала сели, и сидели довольно долго, покуда мальчишка драл свою лошадь кнутом. Драл он ее весьма долго, после чего она потянулась вперед, потом еще потянулась, а потом уж и сани поехали…
— Видно, кормишь плохо? — спросил лавочник.
— Знамо, плохо!
— Сена нету?
— Нету!
— Так! От этого она и нейдет.
— Знамо, от этого. Кабы корм был, так пошла бы.
— Верно! — сказал лавочник.
И я подтвердил это. Все тут понятно и правильно.
Мальчик постоянно должен был стегать лошадь кнутом и дергать вожжами, чтобы принудить ее страхом наказания исполнять свои обязанности. И лошадь шла, подпрыгивая от каждого удара. Но у кабака она вдруг стала. Мальчонка стал опять изо всей силы стегать ее и приговаривал:
— Это тятенька тебя, проклятую, приучил…
— Али пьет родитель-то? — спросил лавочник.
— Эво! Знамо, пьет. У него только и делов, что пить…
— Отчего так ослаб?
— Ленивый стал…
— Ленивый?.. Да ты чей будешь?
Мальчик сказал.
— Ну, знаю, знаю!.. Много ль вас в семье-то?
— Девять человек, да мать, да отец…
— А мужчинов-то много ль?
— Да я один.
— А то всё девки?
— Всё девки…
— Ну так, так!.. Ослаб! От этого от самого… Кабы мальчиков побольше, он бы, отец-то, пободрей был: все бы ему надежда на подмогу, то есть по муской-то части, в хозяйстве… Ну, а то всё девки, это худо!.. Так, так, знаю!.. И мать-то твою знаю… Уж баба! Идет с речки, на одной руке один ребенок, на другой — другой, за руку третьего ведет, четвертый за подол, да коромысло с ведрами через плечо, да на коромысле-то белья, рубах и прочего настирано, навешано пуда с два, да валек за поясом. Ноги как у цапли, тонкие да жилистые… Всех кормит, от всех отгрызается, направо лягнет, налево амкнет… воюет за свое гнездо — одно слово! Вот от этого-то и расстройство — нет равновесу! Все на бабий бок вышло! Ну, мужику-то уж и обидно, вроде как подначальный у них, потому эво их какая сила!.. Что ж, отец-то дюже ослаб?
— Отец-то? И совсем как полоумный стал.
— Что ж он делает по дому-то?
— Да чего ему? Лежит на печке да пьет. По осени пошли молотить, а он колеса пропил.
— Ай, ай, ай!
— А то вот хомут хотел продать, слава тебе господи, я хватился, пымал его: «куда ты, мол, полоумный, тащишь хомут-то?» Ну, отнял от него… «Нет, брат, говорю, погодишь!»
— А он что же?
— Чего ему? Пошел на печку, ругается… «Мне, говорит, литок хотелось попить!»
— Чего?
— Литок хотелось ему попить… «Водки, говорит, хотелось…»
— Попить?
— Да! «Попить бы мне водочки, говорит, литок!.. скучно мне, говорит, стало, попить захотел». — «Нет, говорю, любезный, погодишь!.. Ты бы, говорю, хошь лошадь мне помог запречь на станцию-то съездить… Ты видишь, я еще мал, мне иное дело и не в силу… Я вот пахать принялся было, так только и руки и ноги вывихлял, еще силов нет, а ты, только бы попить тебе, дураку». — «Мне, говорит, скучно… Стану я тебе подсоблять, когда ты у меня хомут, подлец этакой, отнял». Да чего! На станцию-то не пущает. Во всем доме хлеба нету куска, а стал я ночью собираться — не пущает. «Спи, говорит, чорт! Покоя от вас никакого нету. Вот встану — бить зачну…» Ведь вот какой полоумный! Чуть было не прибил!..
— Да, ослаб, ослаб! Да и ослабнешь!
Лавочник соскочил на перекрестке, а мы поехали дальше. Пустынный промежуток между двумя деревнями; самый молчаливый час ночи; темно, мрачно, тихо… И в темноте виднеется что-то более темное: присматриваясь, можно различить темную фигурку, еще более маленькую, чем мой извозчик, и маленькие также черные салазки. Темная фигурка маленького мальчика с салазками посторонилась и забрела в сугроб снега.
— Куда это он в такую пору?
— В лес идет!
— Зачем?
— А за дровами!
— Зачем же ночью-то?
— Да ведь воровать будет. Нешто днем можно? Ведь увидят, а теперь спят.
— Разве своего лесу нет?
— Кабы свой был, так не воровал бы…
— А ну как его волки съедят?
— Так чего ж им не съесть? Захотят, так и слопают… Но… голодная!
«Верно!» — подумалось мне. И все опять-таки правильно и понятно.
И на другой день все также хорошо… Утром выхожу на крыльцо вместе с моим деревенским приятелем. Стоит человек в пиджаке, шарфе и картузе. Человек этот давно мне знаком — ремеслом сапожник, но делает всякие дела: и деревья сажает, и канавы копает, и обоями обивает. Ему лет пятьдесят, но он еще бодр, держится по-солдатски и старается всегда и спрашивать и отвечать развязно и весело. Тут же, около крыльца, стоит зачем-то деревенская женщина, старуха с завязанным и больным лицом.