Ящик надо было передать на вокзал кондуктору в известный час, на известный поезд, и это тоже взялся сделать Кузьма.
— Отправил? — спросил я его по возвращении с вокзала.
— Как же, все исправил! Отправил-с.
Ровно через сутки я получил оттого же приятеля другое письмо, в котором значилось, что пульверизаторы прибыли в самом ненатуральном виде: медный, паровой смят, лампочка сломана, ни одна крышка не закрывается, точно кто изломал инструменты неумелыми руками, а гуттаперчевый ручной пульверизатор прямо прорван в двух местах и что вообще посланное никуда не годится и надобно все это купить вновь.
Я обратился к Кузьме за разъяснением; но он самым решительным, даже грубым манером отрицал свое участие в порче инструмента. Но глаза его были до безобразия глупы в этот раз: они стали какие-то косые, белые, совсем подлые.
Новые пульверизаторы я отправил сам, и они дошли благополучно, а история с порчею старых, вероятно, так бы и канула в вечность, если бы Кузьма, вероятно измученный дуростью своего нравственного состояния, не задумал сорвать зло на жене и, придравшись к пустякам, не поколотил ее.
Деревенская баба ответила мужу деревенским манером. Она орала весьма долгое время на весь коридор, несмотря на негодование жильцов, и во время этого оранья приплетала все, что приходило в голову…
— А ты думаешь, не скажу барину, кто машину-то испортил? Это он, барин, машину вашу испортил, — влетая ко мне в номер, вопияла она: — перед истинным создателем… Со швейцаром и с другим коридорным… Как ящик-то вы ему дали, он и пошел к швейцару, и стали они всё рассматривать, думают: нет ли какого вреда, и вертят, и трогают, и открывают… А трубка там была, так они, дураки, тянуть принялись в разные стороны — покуда не треснула. Слышал дурак звон, да не знает, где он. Все думает, награда будет… Псы какие! А потом видят, что толку нету — наломали да напортили, — всё опять в ящик забили кое-как, даже трещало внутре, сама слышала… Это они все со швейцаром, с мутилом-мучеником ухитряются… Небось, друг любезный, как был лакеем, так до веку и будешь на побегушках… Небось не отличитесь, мошенники этакие! Драться выдумал — ишь чего! Жила-жила у отца, у матери, обиды не видала, а теперь, как бешеная собака, с войны пришел.
И долго еще причитала баба, но я не слушал ее; я желал видеть Кузьму и решился на этот раз не спускать.
— Ты что это сделал, дубина этакая? — начал я свою речь и, каюсь, продолжал ее в том же возвышенном и энергическом тоне. Мне весьма не трудно было доказать ему, как он глупо поступил, преследуя не умеючи свои цели. Я даже тронул его, сказав:
— Ведь ты сам же говорил мне, в деревне нет ниоткуда помощи в беде: вот теперь сколько детей померло от твоей глупости, а не сделай ты своего свинства, они были бы живы.
— Я отдам деньги! — сказал он и вздохнул.
Он ясно видел, как он глуп, и вместе с тем сознавал, что поступал правильно с своей точки зрения. Вышло почему-то очень глупо, хоть все делалось на основании резонов. После этого случая Кузьма стал задумчив и зол больше прежнего. Он чувствовал, что дурость обстоятельно одолевает его, а выкарабкаться из нее не мог.
И опять захотелось мне съездить в деревню поочувствоваться и сообразить…
На этом можно и покончить с перечислением примеров таких явлений текущей жизни, которым название «тягота», и тягота безрезультатная, не имеющая никакого иного результата, кроме самой себя, то есть тоже тяготы. Такими явлениями заполнена жизнь. Множество подробностей, резонных сами по себе, слагаются в один какой-то огромный комок, не имеющий никакого резона, никакой основной, правдивой, ясной цели — гнетут и в конце концов оставляют ту же душевную пустоту. Думаешь, находишь для каждой мелочи весьма явственные резоны; но почему эти резоны соединились в такую безобразную кучу и что из этого соединения должно выйти — постоянно остается без ответа…
И вот необходимость разобраться в своих душевных непорядках, подкрепляемая обильным — к несчастию, ужасно обильным — материалом душевного общественного расстройства, и заставила меня писать эти заметки. Как ни тесен уголок, в котором я вращаюсь, но я помню, с чего началось, помню, что надобно было делать, и теперь ясно вижу, что это надобное, обязательное не сделано. Это я по себе сужу, на своей «шкуре» чувствую.
II. Наконец — нашли виноватого!
Не знаю, достаточно ли ясно удалось мне высказать, в каком именно виде представляется моему тяпушкинскому пониманию современное нравственное состояние общества; но знаю, что в первом отрывке из моих воспоминаний я упустил из виду одно весьма важное для меня обстоятельство: я ни слова не сказал о моих попытках выбраться к свету из непостижимо темных явлений жизни, о попытках дознаться, неужели же в самом деле нет ничего, кроме какой-то жестокой бестолковщины? неужели не журчит где-нибудь источник живой воды и вообще неужели нет такого жизненного течения, которое было бы, хоть для известной части современного общества, вполне объяснимым, понятным, законным, даже хотя бы просто-напросто «модным»? Ведь должны же быть, думалось мне, на Руси люди, которые понимают, в чем дело, знают, что и как надо думать и делать, что считать важным и нужным, и вообще знают, куда и откуда дует ветер?
Поиски мои за такими знающими «в чем дело» людьми заняли у меня немало времени и были в сущности главною побудительною причиною того, что я, Тяпушкин, наконец решился вновь взять в руки перо и начертать: «часть первая, глава первая». Рассказать кое-что об этих поисках я считаю необходимым, иначе решительно не будет никакого оправдания для моей, тяпушкинской, смелости рассуждать о высоких предметах.
Долгое время, бесплодно изнывая над разрешением вопроса о том, кому и зачем нужно упорное стремление поддерживать путаницу и тяготу современной действительности, кому и зачем нужно, чтобы грубость в соединении с невежеством упорно стремились прекратить в обывателе возможность понимать самого себя и уважительно объяснять свое существование, — я, по примеру прежних лет и прежних путаниц (которые, однако, на современную весьма не похожи), старался разыскать нить, руководящую из мрака к свету, первым делом, конечно, в печати, в больших, убористым шрифтом и без малейших признаков пустых белых мест напечатанных, газетах. Я читал несколько газет ежедневно от доски до доски — и не только не узнал, в чем теперь главное, важное, но положительно потерял всякую возможность что-нибудь понимать: в одной и той же газете, только в разных углах, пишется одною и тою же рукою, что для Болгарии, как страны юной, необходимо было бы республиканское устройство, а для России, как страны опытной и пожилой, необходимо уничтожить и гласные суды, как учреждения, где невинное бормотание господ аблакатов может смущать умы соотечественников тлетворными мечтаниями. В одной и той же газете из города Мухортова пишут, что на земском собрании отклонено предложение о помощи врачебным курсам, и затем рассказан случай народного невежества, продолжающего до сих пор верить знахарям, из которых один на этих днях, приняв истерическое состояние одной бабы за порчу и нечистую силу, в видах излечения повесил ее голую над костром и стал жечь огнем, приговаривая: «Выди вон, выди вон!» и приговаривал до тех пор, покуда не уморил женщину насмерть. В том же номере, в отделе хроники, пишется: «Женские врачебные курсы переименовываются в курсы ученых акушерок, в видах того, что женщинам свойственнее заниматься лечением детских и женских болезней»… А на другой день в той же хронике читаю: «Детское отделение при Николаевском военном госпитале закрывается…» и т. д. Итак, в видах того, что женщинам свойственнее детские болезни, клиника детских болезней закрывается, а вместо ребенка дается солдат, на том основании, что лечение мужских болезней «несвойственно женщинам»… Словом, никакой понятной, органически развивающейся мысли, никаких поступков, друг из друга вытекающих и объяснимых, — ничего подобного я не мог отыскать в прессе, хлопочущей и уясняющей ежедневную злобу дня.