Сторож попросил меня уйти из церкви, объявив, что похороны будут завтра. Тут же, рядом с отцовым гробом, стояло еще несколько гробов доугих покойников, которых должны были отпевать вместе: все эти бедняги лежали в простых, кое-как сколоченных гробах; все без исключения с измученными лицами, говорившими о том, как трудно жить на белом свете… Я находил в ту минуту, что ничего не может быть прекраснее этих изуродованных болезнию лиц.
Укор в измене отцу жестоко мучил меня. Вот этот самый дорогой для меня человек унес в могилу с собою горькое сознание моей измены — измены родного сына, которого он любил всей душой, я это знал… Мне так хотелось умереть в эту минуту!
Я вышел из больничных ворот и поплелся, сам не зная куда… и неожиданно наткнулся на тротуаре подле больницы на Филиппа.
— Митрофан Петрович! Отец ты наш родной! — возопил старик: — Петр-то Васильич никак помер, друг ты мой горький!
— Помер, брат… — сказал я.
— Матушка, пресвятая царица небесная!.. И что ж это они сделали? Ведь извели они его…
— Кто извел? — вдруг припомнил я неожиданность смерти отца почему-то в городе и почему-то в полиции.
— Да уж кому-нибудь надо было… Ведь он под судом был…
— Как под судом?
— Да маменька-то твоя, как разведала все, — и зачала против него… Чтобы духу то есть его не было… И стали через докторов действовать, что, мол, фальшивым лечением занимается и народ травит… Уж тут была беда несосветимая: и обыскивали-то, и дозналися, что Иван Кузьмич от его лечения умер, и еще врач один донес, что, мол, травой какой-то отец твой его опаивал, чуть было не уморил, — ну вот и взяли его в острог, либо в часть, — дело пошло… Ну знать кто-нибудь тут и подсудобил ему…
Впоследствии я узнал, что подозрения Филиппа не имели никакого основания.
Образ отца вырастал в моем воображении уже прямо в виде мученика. Он делался для меня святыней, и я чувствовал, что он где-то тут, что он пристально смотрит на меня и как будто ждет увидеть, что длинная вереница его страданий не останется без результата…
Филипп рассказал мне кроме того, что та же участь, то есть преследование, постигла и всех тех крестьян, которых отец посылал с просьбами ко мне и за которых я хлопотал по судам. Даже бабу, сестру извозчика, и ту таскали почему-то к допросу и два дня продержали в части: полагали добиться от нее чего-то насчет расколу, так как ее с давних пор считали на деревне раскольницей, хотя и неизвестно почему. О себе Филипп рассказал, что он уж давно не живет у нас в кучерах: маменька отказали. Говорил он, что живет теперь где день, где ночь: сегодня сыт, а завтра — что бог даст…
Спрашивается, за что разогнали это гнездо?
Совершенно покойным и серьезным воротился я вместе с Филиппом на мою квартиру к учителю и объявил, что оставляю гимназию, еду в деревню и намерен сделать это завтра же. Я так категорически заявил мою волю, что никто и не подумал мне противоречить.
Похоронив на другой день отца, я унес с собою светлый образ погибшего доброго человека, унес его радость к доброму делу, унес обязанность искупить мою измену ему — и с этим запасом в душе воротился в деревню. Я сказал матушке, что не поеду более; она не противоречила, потому что чуяла, что меня заставляют это делать неотразимые доводы. Со смертью отца в матери с каждым днем исчезала причина чувствовать себя обиженной, а вместе с тем исчезало и то, что ее держало на свете… Быть может, и она под конец жизни поняла, что не была права перед отцом; быть может, вспоминая и думая, она и сама задумалась о бестолковщине жизни. Во всяком случае она со дня моего приезда затосковала, стала задумываться, худеть, чахнуть, а через год и скончалась.
Я остался один. За год перед этим я успел еще ближе познакомиться с семьей, где жил мой отец, и со всеми знавшими его. Воспоминания о нем в крестьянской среде принимали с каждым днем какой-то легендарный оттенок. Если бы я не имел на душе ничего, кроме своекорыстия, то и тогда обязан бы был, хоть из приличия, непременно походить на отца, продолжать его доброе дело, чтобы пользоваться сочувствием и любовью…»
На этом Митрофан Петрович окончил свой рассказ.
На старом пепелище*
— Был на почте?
— Сейчас бегал.
— Ну что же?
— Да ничего нету.
— Да ты бы попросил хорошенько посмотреть!
— Да я уж просил; нет, говорят, ничего нету…
Такой разговор происходил у меня с служителем одной из гостиниц губернского города N, где меня задержало ожидание необходимых писем и бумаг, происходил раз по пяти и более в сутки, а суток этих прошло уже немало: протянулась бесплодно уж целая неделя, и пошла тянуться другая. С каждым разом появления в моем нумере бегавшего на почту Тимофея (он действительно бегал, и даже без шапки) становились всё неприятнее, тяжелее, потому что по всей его фигуре, по невольному движению его рук, готовых при самом входе в комнату растопыриться врозь, выражая неудачу, я уже догадывался, что он принес все то же «нет», «ничего, говорят, не было». Я чувствовал, что в делах моих произошло то, что знатоки условий русской жизни и судеб, которые, благодаря им, испытывает всякий русский «расчет», называют словом «заколодило». Все до сих пор шло как по маслу, было принято во внимание и соображено, кажется, все, что надо для успеха дела, дело пошло — и вдруг от какой-то неведомой вам причины (которая окажется только впоследствии, и окажется всегда чепухою) все стало, замерло — и замерло самым бессмысленным образом, прекратилось вопреки всем смыслам; непременно нужно уведомление, дорог каждый час, каждая минута — и нет уведомления; нужно и должно произойти свидание — свидание, необходимое не столько для меня, сколько для того, кто должен видеться со мной, — и нет этого свидания. Дело, задуманное давным-давно — стоящее и сил и денег, расшатывается, валится, а вместе с тем в душе закипает неистовая злость. Впоследствии, долго спустя, оказывается, что и письмо было послано, да только не туда, куда надо, а совсем в другое место — ошибся писарь адресом; окажется, что и человек, нужный вам, сам спешил к вам на свидание, даже чуть не загнал лошадь, да вдруг встретил хорошего человека (которого сам же называет «скотиной») и заговорился, например, про охоту на зайцев, и заговорился-то как-то нечаянно, даже шубы и шапки не снял, даже валенков не снял — все спешил ехать, да так в дорожном костюме и просидел двое суток за закуской… Я чувствовал, что и в моих делах произошло непременно тоже что-нибудь вроде этого, какая-нибудь нежданная-негаданная чепуха, которая может погубить у меня не только эти две-три недели бесплодного ожидания, а может, год, может, два, — погубить так, ни за что ни про что, просто потому, что там-то забыли «совсем», там-то описались, а там «заговорился» кто-нибудь или «просидел» нечаянно, иной раз просидел все ваше будущее. Я чувствовал, что меня застигла именно эта мертвая минута, когда депеши перевираются и ходят по неделям бог знает где, когда письма идут тоже неведомо куда, когда вообще презрение к своему делу, лежащее едва ли не в корне решительно всех сортов дел, какие только ни делаются на Руси, даже для личного своего благополучия, когда это желание плюнуть на свое дело, убежать от него куда-нибудь подальше вдруг прорвется где-нибудь неряшливостью, небрежностью, забывчивостью и начнет цеплять одну на другую, забывчивость на неряшливость и так до бесконечности, в бесчисленных разнообразнейших комбинациях, покуда, с одной стороны, не заставит вас бросить все, плюнуть, а с другой — покуда все не разъяснится самым простым манером: «И забыл совсем, простите Христа ради… Покупал шапку, вдруг» и т. д., — говорит виновник всей вашей гибели и так искренно целует в знак извинения, что не извинить невозможно, тем более невозможно, что знаешь, что и сам точно так же, как и все, заговаривался о зайце, когда за плечами стояло дело, что и сам «совсем» забывал очень важные вещи… На все негодовать, иной раз уметь (русская жизнь учит) на все (решительно на все) смотреть с самой дурной точки зрения и в то же время все, самое скверное, самое дурное, прощать, бесследно забывать — такова, видно, уже участь вообще русского сердца.