В одну минуту я совершенно забыл, что надо ехать, что мне больно оставаться на родине, веющей такими больными воспоминаниями, и почувствовал, напротив, непреодолимую жажду бежать именно туда, в самое гнездо этих болезненных воспоминаний, и узнать там решительно все, что они, несчастные, пережили… Верочка непременно должна быть та самая; ей как раз должно было быть двадцать или двадцать один год… Фамилия ее Калашникова — кто же другая? непременно это она.
— Вот еще прислал! — сказал Тимофей, являясь с новой пачкой книг в то время, как я, ничего не слыша и не понимая, торопливо одевался. — Насилу у Животова отнял — не отдавал…
— Ты не знаешь, не слыхал ли, — перебил я его: — что это за история была у вас — барышня какая-то отравилась?..
— Это зимой никак?
— Да, зимой.
— Ну как не слыхать? это тут вот, у столяра, на нашей улице. Столярова жена…
При слове «Столярова жена» я было подумал: «Нет, это — не она: она была барышня»… Но Тимофей тотчас же разрушил эту надежду.
— Как не знать, весь город говорил… Вышла за столяра, за молодого… сама из благородных…
— Отчего же это? Как это случилось?
— Кто ж ее знает… Нешто это возможно знать?.. Болтали много, не упомнишь всего… Муж-то у ней попался — так неведомо что… Столарь, не столарь — так невесть что… Все мастерство-то отцовское порешил вконец… И неизвестно, где скрывается… Вот тут, в нашей улице, заведение было.
— Тут она и умерла?
— В этом самом месте. Да вон дом-то ихний. — Тимофей показал мне в окно, где именно находился этот дом. — Трактир теперь там будет.
Я посмотрел на дом. Вспомнил маленькую Верочку, какою я знал ее. Представил себе ее смерть… и грустно мне стало глядеть на дом, который отделывали, штукатурили и красили под трактир, как бы закрашивая пролитую здесь кровь… Через неделю, много через две, дом будет отделан заново. В комнатах будут бегать половые с чайниками и чашками, ходить чиновники и купцы; будут стучать биллиардные шары, загудит машина… От Верочки, от всей ее истории, не останется ничего, никакого признака ее несчастия…
— Конечно, это божие дело! — произнес Тимофей грустно. — Уж, стало быть, не от хорошего она это. «Да, — подумал я: — дело это действительно божие!..» А маляр между тем продолжал бойко и проворно закрашивать старую почерневшую стену старого дома, в котором умерла Верочка. Полосы яркой желтой охры, ложась одна подле другой, все меньше и меньше оставляли места старой колоти и, казалось, вот-вот сейчас навеки погребут под собою вместе с этой копотью и божие дело Верочкиной жизни… Надо было (так мне казалось), непременно надобно было хоть что-нибудь захватить, хоть что-нибудь узнать об этой жизни, и я, не думая более ни о чем, торопливо, почти бегом направился в самое сердце старого пепелища.
Признаюсь, невольная дрожь чувствовалась в моих коленях, когда я с большой главной улицы города свернул в одну из боковых — ту самую, где именно и было то гнездо, на старое пепелище которого я теперь шел узнавать о Верочке. Когда-то в этой улице во множестве собственных домов жирно, неряшливо, нерасчетлива жило множество семейств, отростков одного и того же древа, корень которого, значительная в то время в губернской иерархии особа, с давних пор поселилась в этой самой улице. Особа эта имела много дочерей, много сыновей; дочери выходили замуж за тех, кого особа, корень этого древа беспечальных людей, выбирала им, считала достойными; сыновья особы брали жен также по указанию родителя, и все это селилось в собственных домах, служило под сению особы, даже под ее большею частью непосредственным начальством. Пустынная когда-то часть города, в которой впервые доселился родоначальник всей группы (довольно значительной) упомянутых выше семей, мало-помалу, с выходом дочерей замуж и женитьбой сыновей, постепенно заселилась этими семьями, обстроилась новыми домами и как бы образовала какое-то особое поселение под двойною верховною властью главы этой семьи, властию его как родоначальника, отца, и как начальника, под ведомством которого большинство зятьев и родных детей состояло на службе. Впоследствии, когда подросли внуки и внучки, семьи эти разрослись еще более, расселились по разным местам (но главным образом все-таки в этой же улице) и осложнились родственными связями с самыми разнообразными слоями общества. К этому осложнению сословного состава семьи много способствовали также и кое-какие не предусмотренные верховною властию главы семьи обстоятельства. Так, одна из дочерей, потеряв мужа, выбранного ей отцом, самовольно вышла замуж во второй раз за купца, довольно богатого, и таким образом ввела в родню элемент, близкий к простому народу… В родне этого купца было духовенство: священники, дьяконы, дьячки, которые вследствие этого брака также вошли в состав этой большой колонии. С другой стороны, семья, имевшая в числе родни купцов и дьяконов, могла похвастаться родственными связями и с значительными помещиками (большей частью вышедшими из чиновников) и с чиновниками, значительно выслужившимися… Но, несмотря на все разнообразие сословных элементов, входящих в семью, между всеми ними было одно сходство: все они уже разорвали связь с народом, из которого вышли. Велико, громадно было это семейное древо, но уже в самом начале его была червоточина, которая впоследствии должна была обнаружиться в невероятно быстром и ужасающем гниении и бесплодии. Червоточина состояла именно в оторванности от правды народной, оторванности от совокупности условий, в которых можно и должно жить русскому народу. Глава семьи также происходил из простого звания и рос в крайней бедности; натура эта была одарена сильным характером, сильною волею, которые бы много сделали, если бы им удалось быть поборниками «подлинных» народных нужд. Семейные предания говорят, что многие из этой семьи, из которой произошел глава изображаемого семейного древа, покоряясь именно этим подлинным условиям народной жизни, были простыми разбойниками среди больших дорог; многие сидели в тюрьмах и в кандалах хаживали в Сибирь и даже участвовали в шайках Пугачева. На долю нашего героя (главы упомянутого громадного семейства) выпало другое: с молодых лет он попал в монастырь, стал любимцем настоятеля, который, заметив его способности, не оставил их втуне. Помощию своих связей архимандрит-настоятель дал ход мальчику, по своей живой натуре не подходившему к монашеской жизни (которая, однако, значительно оторвала его от понимания неприветливой действительности родной ему среды), и с шестнадцати лет определил его на какую-то незначительную гражданскую должность. Здесь «интерес казны», интерес такого отвлеченного представления, как государство, могущество, которым располагал этот интерес, начали понемногу захватывать большие природные силы молодого мальца. Он понемногу стал «влюбляться» в интересы этой могучей власти, интересы широкие, ничуть не напоминающие той действительной духоты жизни, той нищенской правды, в условиях которой ему пришлось родиться… И вот (так как его искренняя любовь к «казенному интересу» была замечена, так как она была действительная любовь) из этого мальчика мало-помалу стал вырабатываться истинный виртуоз, истинный мученик того блага, которое шло сверху…
Во имя этого блага ему ничего не стоило погубить родного отца; во имя этого блага он сам был готов идти в огонь и в воду. В руках власти это было несомненное копье, перед которым сторонилось все личное, все, что посмело бы хотя пикнуть против этого блага, или все, что бы посмело заявить о собственном взгляде на идеал этого блага… Истинно беспримерно честным служением своей идее, идее «государственной пользы», истинно бесстрашным приведением ее в исполнение он был обязан своим медленным постепенным возвышением. Исполнительность, настойчивость, точность, неустрашимость, даже жестокость какая-то во всем этом — только эти качества дали ему возможность возвыситься из ничтожества до почестей и достигнуть значительного материального обеспечения, причем он с чистой совестью мог сказать, что каждая копейка досталась ему кровью. Весь отдавшись беспрекословно служению своей идее, он бесстрашно порвал всякую связь как с горькою долей семьи, в которой родился, так и вообще с вопросами вообще личной жизни, как своей, так и с вопросами личной жизни и убогих интересов толпы, над которою он так бесстрашно выполнял все, что повелят. Собственная семья его — жена и дети — были как бы маленьким образчиком его отношений к действительным, не государственным интересам жизни. К их не государственным, простым желаниям, к их индивидуальным стремлениям он относился поистине без пощады. Дети с раннего детства, а жена с первого дня замужества должны были отказаться от всякого права на какую-нибудь свободу, на какое-нибудь самое органическое самостоятельное желание. Ему в исполнении его обязанностей (считавшихся им священными, хотя большею частию эти обязанности ничего не заключали в себе, кроме жестокости и бесчеловечия) никто не должен был мешать ни криком, ни стуком, ни привязанностью к чему бы и к кому бы то ни было, ни характерною чертою нрава, словом — никаким бы то ни было, самым малейшим проявлением самостоятельности… У ребенка проявляется стремление к живописи, к музыке — чепуха и вздор, который надо вырвать теперь же с корнем: ребенок этот должен вырасти чиновником, таким же беспримерным и безответным, как и отец, — в этом высшая цель жизни, в этом вся заслуга человека и пред богом и пред родиной… Дочь хочет выйти замуж за человека, который ей понравился, но этот человек не служит — и браку этому не бывать: ее сам отец выдаст за того, кого он полюбил за исполнительность и за какие-нибудь другие, тоже выгодные для казенного интереса качества… И так было во всем: железною волею этого человека была раздавлена в самом корне семьи всякая живая самостоятельность, вся жизнь сердца, ума, во имя чего-то высшего действительной жизни, во имя чего-то неизмеримо далеко отстоящего от скромных требований и желаний живого человека. Личность была до того подавлена в этой семье, что в поколении внуков заметна была даже как бы боязнь чего-либо мало-мальски самостоятельного. Заметно было даже как бы предпочтение ко всему «не настоящему» (впоследствии это выражение будет разъяснено подробнее) пред подлинным и правдивым. Этому, то есть искажению индивидуальных требований человека, искажению его природных инстинктов и желаний, способствовало, кроме того, неизбежное присутствие в отношениях составлявших семью лиц лжи всякого рода и всякого содержания. Корень лжи лежал в необычайном фанатизме, необычайной преданности главы семьи своим административным фантазиям. Такие фанатики хотя и были в обилии в русском обществе в дни нашего детства, но число их сравнительно с массою, прилепившейся к этим административным фантазиям только из-за куска хлеба или пирога, было почти ничтожное. Напротив, взяточничество, казнокрадство было распространено повсюду, считалось настоящим делом жизни, доходило до «аматерства». Нажива легкая и умелая поглощала плохо или почти неразвитый ум большинства неплательщичьих классов, знавших большей частью на своей близкой родне, а то и на собственном детстве, что такое нужда, что такое голодное брюхо. В наживании не было других целей, кроме этого наживания, кроме простой волчьей потребности удовлетворить аппетит, голод желудка. Большинство мужей, выбранных «главой» для своих дочерей, были именно такие люди. Бескорыстием и прочими административными добродетелями им надо было только прикрываться, чтобы заслужить любовь главы, получить его дочь, а стало быть, и протекцию и покровительство. Это был народ, добивавшийся выйти в люди и тоже разрывавший с правдою, начинавший свое освобождение прямо с отказа от своего родства с этою правдою убожества, чтобы на ее счет завоевать себе кусок хлеба, — только кусок и больше ничего. Правда, большинство из них шло на эту неправедную наживу из крайности и даже из благих побуждений: например, из желания пособить матери, выдать замуж сестру и т. д., но не ставя ни во что ту жизнь, которая станет на дороге к осуществлению этих благих желаний: так, например, женясь по расчету и губя чужую жизнь, эти люди уже вносили с собою в жизнь повреждение совести, ложь… Таким-то образом, выдавая дочерей и женя сыновей на дочерях таких же «просто жадных» людей, родоначальник семьи разводил вокруг себя поколение, в корне попорченное безнравственностью… В каждой семье было притворство, подавленность личная и личная друг перед другом ложь; зависимость от главы семьи, в одних вкорененная с детства, в других (например, в мужьях всех его дочерей) необходимая ввиду того, что, глава этот — кроме родства и начальник, заставляла эти насильственные семьи вырабатывать самое лицемерное обличье, заставляла ежеминутно лгать, притворяться и рабствовать. И поколение, которое росло в этой среде, должно было дышать ложью, привыкать лгать в каждом своем движении, помышлении, взгляде, считать уменье поступить не по правде, не по-настоящему, за уменье жить, то есть именно за правду, за настоящую задачу жизни.