В соседней комнате я с полчаса ожидал ее прихода (она оканчивала урок, после которого распустила детей) и не мог надивиться удивительной перемене, происшедшей с этою женщиной. Очевидно, она перегорела в каком-то сильном, но благотворном огне, который растопил этот жир, это бессмысленное существование и на старости лет пробудил в ней и чистую детскую душу и светлую мысль, так глубоко и, казалось, навсегда зарытые под толстым слоем бессмыслия. «Но что именно сделало ее такою, какой огонь пересоздал это существо?» — думал я, дожидаясь ее прихода, и, когда она, наконец, вошла в комнату, проворно ступая плохо повиновавшимися ногами, я не вытерпел и сказал:
— Да вы ли это, Анна Федоровна! Гляжу на вас и глазам не верю.
— И сама я не верю, друг мой… Уж извини, не буду величать тебя по отчеству, ребятишки приучили меня к простоте-то…
Говоря это, она суетилась, устраивая чай. Она отпирала шкафы, доставала варенье, сходила в соседнюю комнату и тотчас возвратилась, говоря:
— Да как же ты меня знаешь-то? Ведь, чай, не помнишь совсем?..
— Я портрет ваш помню.
— Какой это портрет?
— А масляными красками-то нарисован… Помните, у вас в гостиной…
— Будет, будет! Не говори… Помню все!.. Вместе с домом купили… Не поминай мне этого ничего… Говори о себе… Ведь и тебя-то я почти не знаю… Я знаю, что родня, а в первый раз вижу и ребенком не помню. Говори о себе — а про это оставь: слава богу, что миновало…
— А я именно про это и хотел говорить-то… Я прочел сегодня, что какая-то Калашникова…
— Верочка?.. да! да, умерла, отравилась.
— Так это действительно — та самая, маленькая Верочка?..
— Та самая, та… Ну вот, как же не перемениться-то? Хоть эта история с Верочкой — на десять лет состарит…
— Да, вы очень переменились…
— Ох!.. что я вынесла!
Слезы ручьем полились по ее худому лицу, и она так же быстро, как лились ее слезы (а лились они градом), заговорила:
— Ведь у меня муж зарезался; ведь у меня сын в Сибири, за мошенничество, ведь у меня дочери… (тут она просто захлебнулась). Ведь я вдруг, ничего не зная, ничего не понимая, попала точно под каменный дождь… Вся избита…
Анна Федоровна рыдала; я молчал, видя, что этих слез мне не остановить. Рыдания, почти истерические, продолжались несколько секунд; наконец она немного успокоилась, хотя не переставала плакать…
— Ведь пойми ты, я до этого погрома ничего не знала… Меня шестнадцати лет из купеческой семьи отдали за чиновника замуж, произвели в благородные, и я всю жизнь была точно каменная… Мне, помню, все казалось, с самого первого дня свадьбы, что это только так, что это когда-нибудь кончится… Вот точно так, как, бывало, стоишь у обедни и думаешь только о том — скоро ли кончится. И так я думала лет двадцать, покуда совсем не одурела; дети у меня рождались — и тоже я думала, что это — какие-то не настоящие дети… Я не понимала, что именно кончится, — глупа была, у отца в доме тоже многому не научишься… Что мы знали? Сидели за семью замками и ждали чего-то… Тут, как я в благородную-то семью попала, где ж мне было что разобрать? Двадцать лет жила как сонная… Все считали дурой, да и была-то я дура сущая… Ничего как есть не понимала; только вот, говорю, чуяла, что это кончится, «отойдет», — и отошло… Вдруг ведь это поднялось тогда; ревизии разные… Гляжу, Владимир Кузьмич руки наложил на себя… И поверишь? Только испугалась, а жалости во мне не было… Ужас какой-то на меня напал — больше ничего… Когда его похоронили, вместо слез-то весело мне, да и только: вдруг меня молодость обуяла — а уж мне было тридцать семь лет… хоть танцуй… Ночью боялась и огня не гасила, а днем — то-то веселье… Чувствую, что — грех, знаю, что во всей семье печаль, — а нет… Отстояла я какую-то тяжелую службу — и рада… Заиграла во мне молодость — и право, дай мне волю, у родных бы дочерей женихов стала отбивать… (Уж невесты были!) Уверяю тебя, я теперь чувствовала себя совершенно равной им и чужой… За ними ухаживают, а мне досадно… И непременно бы что-нибудь было такое (мало ли старух за гимназистов выходят да за молоденьких юнкеров) — непременно бы было что-нибудь такое, если бы господь не покарал во мне родительских грехов… В детях эта кара-то господня отозвалась… Как засудили моего родного сына за подделку, тут я узнала, что я — мать, и мать виноватая… (Анна Федоровна опять залилась слезами.) Приду к нему в острог-то, а он меня ругать… «дура, да подлая»… да-а-а!.. «Чему вы меня учили…» (Анна Федоровна плакала горько.) «Сами за сестриными женихами волочаетесь, пример подаете…» Каково это? Правда ведь, все правда… Он тоже из-за какой-то; бесстыдницы впутался в беду-то… Решили его в Сибирь-то — пошла я жить точно простреленная… Осталось на мне проклятие ведь… гнев, его укор… А вслед за сыном две дочери, одна за одной, подобрали что оставалось денег да в актрисы, да обе с любовниками… Да обеих любовники-то бросили… (каждая фраза Анны Федоровны перерывалась всхлипываниями, и говорила она едва слышно), да обе мне ругательные письма, да позор, да срам… да жаль-то, жаль-то как!.. Вот в каком огне-то, милый друг, горела я десять лет без умолку, вот как узналось, что лучше быть прачкой, лучше быть сапожником, лучше нищим быть… Вот, друг ты мой, как пришло нам на ум повиниться и прощения попросить… Вот как и я-то за ум взялась… Учиться ведь пришлось сначала, с азбуки… И теперь вот распущу детей-то да сама урок-то по Ушинскому твержу, покуда сил хватает… Кругом виновата, друг мой, кругом… Вот когда опомнилась старая дура (Анна Федоровна улыбнулась сквозь, слезы,)… Да хоть чужим-то детям скажу правду, хоть чужих-то ребятишек не загублю, как своих родных, как меня самое загубили…
Анна Федоровна была сильно взволнована этим рассказом. Расспрашивать о грустной истории Верочки мне было трудно, надо было дать успокоиться ей, утихнуть… Я спросил поэтому о доме, о других родственниках, узнал, что большинство из них кончило нехорошо, что, кроме Верочки, были и другие такие же горькие случаи в нашей родне, что от всего состояния всех семей уцелел только дом, на доходы с которого и выстроен флигель. Узнал я также из этих расспросов, что не все худо и скверно в новейшей истории остатков этой громадной когда-то семьи, — что есть и живое и хорошее. Об этом живом и хорошем я узнал, впрочем, только тогда, когда, наконец-таки, решился заговорить о Верочке…
— Как же это с Верочкой-то случилось? — произнес я в минуту раздумья, наставшего в разговоре.
— Да вот и с Верочкой — тоже, тоже — наша родительская вина…
— Что вы уж так на родителей нападаете? — произнес я: — ведь и они не весело кончили.
— Ну, друг любезный, мне, старухе, некогда разыскивать виноватого. Я знаю, что он есть, знаю, что и сама виновата… Вот ты о Верочке заговорил: подумай хорошенько: авось, виноватый-то и очень близко найдется… Ты ведь знаешь, что у старика (так она называла вышеупомянутого главу), кроме своей воли, не было закона другого никакого… Особливо женить или замуж выдавать… Как сам считал хорошим, так и делал. Таким-то вот манером отдал замуж он своих дочерей; первых трех отдавал все за дельцов, за служак, за людей скучных, тяжелых, ничего, кроме бумаг, не знавших и умевших только наживать деньгу… Так он находил нужным, так и делал… Четвертую, самую младшую дочь ожидала та же участь, то есть лет шестнадцати выйти за какой-нибудь гроб повапленный. Случилось, однако, не так: старику полюбился простой молодой малый, ничего не умевший делать, кроме как петь цыганские песни и участвовать в попойках… Это — из той кучи бесчисленной помещичьей родни, которую потом только война севастопольская облагообразила сколько-нибудь, нарядив в ополченский мундир… Ну, невозможно, невозможно сказать, зачем родились такие люди, зачем жили, какое право их было жить… не знаю!.. Да это и не люди были, право не люди… Мне все представляется, что это — какие-то человеческие животные… Вот это-то — то есть что малый был животное, просто животное, и больше ничего — и понравилось старику… (Он иной раз шутил.) Ему было весело свести этих молодых животных, молодого малого и свою молодую дочь… для собственного удовольствия… Что? тебе кажется это странным? Не веришь, как это такие постные люди обнаруживали такие непостные желания?.. Да у них и не было никаких желаний, кроме непостных, — это было то, из-за чего они лгали, разбойничали и притворялись… Старик, всю жизнь заковывавший себя в служебные обязанности, устроив (кажется, дня в три либо в неделю свадьбу сыграли) этот брак, в самом-то деле давал волю себе, сам распутничал, и, как видишь, очень неопрятно… Разумеется, насладившись этим скоромным зрелищем, старик думал взять малого в ежовые рукавицы, пристроить к месту и «сделать человека», каких он уж сделал много. Он в эту пору уж верил в свое всемогущество, в свою силу и уменье делать людей и вообще в свою неограниченную власть — безгранично… Вышло-то не так. Молодые животные, раз отведав полной свободы, не поддались потом ежовым рукавицам. Малый, которого стали преследовать, загонять в семейное стойло, отбился от рук, в короткое время спился и умер… Верочка родилась после его смерти, спустя два месяца; вдову, ее мать, хотели опять воротить в родное гнездо, чтобы теперь уж вновь «устроить» в каком-нибудь прочном гробе, так как думали: «будет, отведала, теперь надо и притихнуть»; но это не удалось, и, почти бросив дочь, как бремя, она в очень скором времени вышла по собственному желанию за молодого купчика. Это был несчастнейший брак, и она недолго прожила. Верочка таким манером осталась сиротой и жила и росла почти без призора, среди нашей громадной семьи… У ней не было отца, не было матери, она рано узнала сиротство, рано поняла, что она — чужая в этой семье, но что без семьи ей жить нельзя… Вот теперь и считай, что дали мы этому бедному ребенку… Уж к непостному-то в ней было посеяно желание безграничное: вспомни свадьбу… Это желание непостного-то в ней уж без всякой воли ее было, и если бы она росла с первого дня рождения в монастыре или в лесу дремучем, и то сказалось бы (потом оно и сказалось)… Так было это ужасно сделано, что Верочка не могла уже считать, что в жизни есть что-нибудь выше этого… Это — раз, что мы ей дали. Потом припомни, что такое было в наших семьях?.. Я уже говорила, что мне казалось, будто это кончится, а Верочке и казаться уж не могло: она прямо должна была думать, что это — настоящее, то есть что всякая неправда и есть правда. Ведь у нас во всем была ложь… Отца мы не любили, а притворялись, что любим, и уважаем, и благоговеем; мужей мы не любили, а жили и повиновались потому, что они нам покупают салопы и платья, кормят и дарят, а то — потому что и бьют. Мужья наши притворялись, что служат, приносят пользу, а в сущности хлопотали только о том, как бы побольше схватить… Зачем? Чтобы пожирней, поскоромней прожить сегодня, и завтра, и до конца жизни. Бога боялись, как камня, который может свалиться с крыши и убить; боялись тьмы кромешной и иногда трепетали (трусости, самой безграничной, в нашей среде было много места), но видя, что камень этот долго нас не разит, успокаивались, а иной раз прямо думали обмануть и бога, отслужив молебен, пожертвовав ризы… Так вот, друг ты мой, в каком омуте росло это дитя… Жить, она думала, это… как бы тебе сказать?.. Это именно значит… глотать, что ли (Анна Федоровна очень затруднялась определением, искала слов — и не могла найти)… то есть чтобы телом, даже желудком чувствовать веселье. Вот этакое… это вот и считалось самым настоящим, из-за чего надо жить… Это вот был самый корень Верочкиной души… Это — мы ведь? Или кто другой?