Все это старое, погибающее, проживши не один десяток лет, не имело и не могло иметь другой, более пленительной, более чистой минуты!
Но минута эта кончилась очень скоро. Похороны Вани вытащили на сцену рассуждения о расходах, о скупости генерала, снова раздались упреки в том, что он спрятал деньги, что уморить человека он умел, а когда пришлось хоронить этого человека — стал упираться. Несмотря на всевозможные усилия генеральши похоронить Ваню как генеральского сына, несмотря на всевозможные крики и проклятия, которыми был осыпаем генерал Птицын, похороны были самые беднейшие и жалчайшие. — Все нищее, что привыкло не стесняясь плакать, идя за таким неказистым, простым деревянным гробом, как тот, в котором лежали кости Вани, все тронулось за ним большою рваною бедною толпою и плакало, не надеясь даже получить за это кусок какого бы то ни было пирога.
Какая мертвая тишина стала в нашем углу после смерти и похорон Вани!
Чтоб уйти от угнетающего смысла этой тишины, Надя забрала с собою к матери все книжки, все тетради Вани. Целые дни роется она в них, откладывая из массы хлама, в котором не последнюю роль играют «Таинственные монахи», «Кузьмы Рощины», проповеди «о грибной пище», арифметику, географию… Она усердно учится и читает, но в то же время какая-то неотразимая сила все сильней и сильней побуждает ее убежать отсюда. Она очень хорошо знает, что надо учиться, трудиться, знать, а вместо того хочется бежать. Смерть разоренного угла до того ясна, до того на каждом шагу доказательна, что Наде хочется нового места, чтоб иметь возможность свободно думать о новом, не похожем на отжившее, будущем…
Тише воды, ниже травы
В этот дневник вошли материалы, которые должны были составить вторую часть «Разоренья». Подробно об этом сказано в примечании на стр. 7–8.
Авт.
Уездный город *** Август 186* г.
«Случилось то, что рано или поздно, но непременно должно было случиться: третьего дня я прибыл в уездный город *** и очутился «на руках» (вот что особенно горько!), на руках старушки-матери. Мало она меня носила на этих несчастливых руках!
Тихо шел я по пустынным улицам уездного города, слушал давно забытый звон к вечерне и думал, что теперь волны русской жизни плотно и надолго прибили меня к берегу. Потому надолго, что я устал, что мои ноги гудут и ноют, что мне хочется лечь спать. Потому надолго, что больные кости приобретены мною в продолжительном и бесполезном томлении о своем и окружавшем меня ничтожестве вообще и в беспрерывном содрогании пред могуществом плети и обуха.
Я двадцать раз думал, что это «не так», теперь, кажется, уже не думаю. Теперь мне спать хочется и сил нет. Зерно апатии спеет в душе.
Помню, во время дороги сюда случилось нам остановиться близ новой строящейся железной дороги. У одного из деревянных бараков я заметил целую толпу мужиков, которые валялись ничком, разбросав руки и ноги как попало. С первого взгляда их можно было принять за мертвецки пьяных; но оказалось, что они скорее напоминают рыбу, выброшенную на берег, обессилевшую и изнывающую на солнце.
— Что с вами, ребята? — спросил я их.
— Ослабши!.. — еле проговорил один из них, старик, с великим трудом поднимаясь на локте и стараясь согнуть колено… — Дюже асслабши! Кровь пущали…
Старик повалился на спину, не удержась на локте, и я долго ждал, покуда он снова придет в себя.
— Должно быть, много очень крови вам выпустили?..
— Да, надо быть, что перепустил… передал…
— Как же это так? Доктор-то есть у вас?
— Ох, да есть он… О-о-о… Да свой у нас доктор-то, неученый… простой… У яво положенная препорция насчет эфтого… кровопролития… примерно… Есть стакан у него в гривенник… и есть у него в двугривенный стакан… О-о-охх… Ну-ну… хочешь ежели ты фунт крови твоей отлить — ну, гривенишный стакан нальет… А ежели ты два фунта пожелал… О-ох… Оссслабши… Перпустил…
Что же? — прежде, бывало, я бы уж непременно вмешался в это дело, а если бы и не вмешался прямо, то уж во всяком случае настрочил бы хоть корреспонденцию, теперь же я только сказал мужикам: «Эх-ма, как же это вы так?..», спросил: «легче ли?» и, получив ответ: «надо быть, легче», надел шапку и уехал…
«Но самое действительное средство, приковывающее меня к обезличению, это матушка и сестра. Я почти позабыл об их существовании; знаю, что несколько раз в течение десяти лет разлуки с ними я посылал им по нескольку рублей, но вообще что-то очень немного. Денег у меня было мало; а когда и случались, то большей частью тотчас же уходили на какое-нибудь такое дело (множество было их тогда), которое казалось мне и выше и нужнее потребностей матушки. Часто приходилось мне забывать ее нужды. Положим, что и свои я тоже не имел времени помнить, но теперь я мучусь этим. Какие результаты этих забвений?.. Результаты те, что я каждым шагом, каждым неосторожным движением моим могу разрушить все благосостояние матушки и сестры, доставшееся им собственными невыносимыми трудами, путем каких-то протекций и просьб, — благосостояние, которое хуже каторги, которое они, однако, считают счастьем и взамен которого я им ничего даже обещать не могу.
Когда я явился к ним, радости не было границ; целуя меня и раздувая самовар, смеясь и плача, они рассказали мне, что живут отлично, что квартира у них казенная, что сестра — начальница женского училища и получает десять рублей, а мать — помощница и получает семь, что все «слава богу!»
— И как, я тебе скажу, Вася, купечество нас полюбило, — говорила мать: — так это просто необыкновенно!.. Пирог ли, именины ли, всё — нас, всё — нас!.. И Надю как любят — не нахвалятся!..
— Да, да! — подтвердила сестра: — мне даже уж скучно от этих приглашений… Я не знаю, за что они меня полюбили.
— Как за что? Господи боже мой! Вон и Семен Андреич говорит: «как, говорит, не полюбить». Господи боже мой!.. Ты погляди-ко на нашу школу, какой порядок, так это на редкость… Да опять — всем им угодить нужно… Легко это?..
В ответ на все это я, разумеется, мог только поддакивать, потому что знал, какая начинается чушь за пределами этого «угодить». Все были по этому случаю веселы; имя какого-то Семена Андреича звучало очень часто в рассказах сестры и матери. На флегматическом и бледненьком лице моей сестры часто мелькала какая-то недоумевающая тень, которая, впрочем, почти мгновенно исчезала, когда мать говорила: «Семен Андреич не соврет уж, стало быть…» Сестра тотчас же припоминала подлинные слова Семена Андреича и делалась веселее. «Правда, Вася?» — обращалась она ко мне. Я подтверждал. Я все теперь подтверждал!
Из разговоров их я понял, что Семен Андреич — практическая уездная штука; что все его любят; что у него есть про запас деньжонки, несмотря на то, что он уездный учитель; что одевается он хорошо, никогда не пьян и избран старшиной в клубе. Купить что нужно — купит дешево; все знает и что понадобится — сделает. «Пять рублей мы у него раз занимали — с удовольствием дал. Как получили, отдали…»
Словом, мать находила, что он отличный человек; сестра говорила: «да, он здесь первый…» А когда этот хороший человек пришел вечерком к нам, то матушка тотчас засуетилась и отозвала меня в другую комнату.
— Ты извини, голубчик! — сказала она топотом: — ты при нем не скажи чего-нибудь про учителей.
— Нет, нет…
— Извини, милый мой! А то, пожалуй, кто его знает? — разозлится еще!
— Нет, нет, будьте покойны.
— Прости!..
Семен Андреич — фигура уютная, плотная, впрочем весьма умеренная, покойная; не стар и не молод: выпить может пять бутылок — и пьян не будет; выступает не спеша; одет прилично, а главное — дешево. Впоследствии я узнал, что он очень любит это слово; в этот же вечер он взял себя за рукав и, глядя на сукно, рассказал целую историю, потом сосчитал все копейки, подвел итог всему, что и во что обошлось, и засмеялся. И действительно, вышло ужасно дешево.