— Так распутничала? — спрашивал следователь.
— Было-с… — говорил свидетель.
— Точно, ваше благородие… Весьма по глупости своей… Большая была неряха!
— Ты что скажешь?
— Больше ничего-с! Непорядочная была-с покойница…
— Ничем не жаловалась?
— Кто ж ее знает? это надо у баб спросить… Эй, бабы, подь сюда!..
Бабы убежали прочь.
— Сердцем, ваше благородие, жаловалась, — произносит хромой солдат: — схватится так-то и упадет…
— Сердцем? Ну еще не можешь ли что-нибудь сообщить?
— Что ж, ваше благородие? — говорил солдат убитым голосом… — Жили дружно-с… Больше ничего… Что уж!
— Ты кто такой?
— Отставной-с… Что ж, дело божие! Ево воля… Моей причины нету; служил царю чисто — двадцать лет отслужил…
— Да ты сядь, старик, — говорит следователь.
— Постоим, ваше высокородие! — просветляясь от ласкового слова, говорит солдат веселее. — Я двадцать лет стоял-с, привык-с. Во дворцах стаивали…
— Во дворцах? — закуривая папироску, переспрашивает следователь.
— Как же-с! В тиатре тоже и во дворцах. Тут стоишь, дыхания своего не слышишь, не шевельнешься… Однова во дворце задремал, да и уронил ружье, так думал — умру-с!
— Как же можно! — поддакнул Ермолай.
— Как пошло по царским покоям ухать-с, от удара… так!..
— Эй, ну-ка поди сюда! — перебивает солдата лекарь: — подними-ка покойницу-то!
— Выволочь ее оттедова прикажете? — вызывается Ермолай.
Покойницу тащат на лавку; солдат помогает нести ее за ногу, Ермолай взял ее подмышки. Проходя мимо следователя и находясь под страхом суда, он желает заслужить у барина и ласково говорит:
— На карауле, вашескбродие, большая строгость! Теперича в Итальянской опере стоишь — ровно железный сделаешься… навзничь прикажете?..
— Клади навзничь.
— Слушаю-с!
— Ты кто такой? — обращается следователь к Ермолаю.
— Бессрочный… Ермолай Семенов.
— Ну ты что?
— Да что ж, ваше высокоблагородие? Что народ-с… Недаром он про нее… Что было, то было! — произносит Ермолай с умышленною ласковостью.
— Распутничала?
— И весьма-с! Что правда, то правда… Утаить нельзя… Поведение имела вредное…
Ермолай взглядывал на хромого, но тот молчал и стоял навытяжку.
Допрос продолжался, и никого виновного, кроме собственной глупости бабы, в ее самовольной кончине не нашлось. Затем покойницу вымерили вдоль и поперек и изобразили все это в аршинах и вершках; развязали тряпки, которыми были обвязаны ее пальцы на руке и на ноге, и узнали, что руку она разбила кирпичом во время поденщины, а ногу зашибла ей скотина во время работы. Слово «работа» стало звучать в устах свидетелей столь же часто, как и «распутство». Все это хотя и не убавляло мнения насчет глупости бабы, но тем не менее было записано, и затем приступлено к анатомированию.
— Десятый час! — говорил доктор фельдшеру.
— Сию минуту, сию минуту! — торопился фельдшер, вытирая тряпкою пилу.
Скоро слух зрителей был в высшей степени неприятно поражен скрипом пилы по черепу безжизненно мотавшейся головы. И вместе с этим звуком вдруг откуда-то раздался пронзительный краткий детский крик.
— Девочка кричит! — зашумел народ. — Догоните, братцы!.. Уйдет!
— Для начальства-а-а-а-а!..
Несколько человек бросились отыскивать девочку, но не нашли.
Крик ее был так краток, что нельзя было с точностью определить места, откуда он раздался.
Скоро следствие кончилось.
— Проворней, ребятки, проворней! — торопливо моя в ушате руки, говорил фельдшер: — собирай мозги-то… да не руками! Прикинется болеть, дурак!.. Солому возьми в руки, да так с соломой и вали в нутро… Зашьется!.. Все одно — прах!..
Судебный следователь и доктор ушли, не дождавшись фельдшера…
— У твоей жены ожирение сердца, — сказал следователь солдату, уходя: — начальство принимает это в уважение…
— Слушаю, ваше высокоблагородие!
— Я похлопочу, нельзя ли будет предать ее земле по христианскому обряду… Не тужи!
— Что уж тужить, вашокобродие? На христианстве благодарим, а что… все одно! Тут мне жить не место…
— Отчего же?
— Сами знаете, место опоганено… Что ж! Не усидишь…
— В этакой-то погани, вашескбродие! — подбавил Ермолай.
Следователь сказал еще что-то успокоительное и ушел.
— Куда ты, старый хрен, уйдешь? — осторожно подходя к солдату, прохрипел Иван: — много ты с костылем ухватишь?
— Да уж надо! Так ли, сяк ли, а не будет дела на поганом месте…
— Дура-а! — продолжал Иван. — Давай-ко лучше вместе возьмемся… Погляди, как делами зашевелим!
— Опоганено! — сказал солдат.
— Ну, а девчонка?..
— Нешто она моя?.. Пущай родители получают… Я сам калека… Да, пожалуй, и девчонка уважит не хуже матки… Ну их!..
— Кабы наша была, — сказал Ермолай: — все-таки нельзя оставить… Будет вам балакать-то… Пойдем, хромой!.. Ночку выстояли, росинки во рту не было… Пойдем!..
Все начали понемногу расходиться.
«Покойницу зарыли, перекрестились и замолкли о ней совершенно…
Продолжительные страдания исчезли, таким образом, бесплодно, не оставив ни одной капли вражды к причине их. Не испытав и сотой доли этих страданий, я, признаюсь, не мог вполне ясно и отчетливо представить и понять их глубину; но благодаря кратким и редким разговорам солдата и встречам я видел, что они велики, выше всего, что таится в этих затылках, жаждущих быть разбитыми для собственной пользы, и вообще во всех этих пришибленных существах. Веревка, которую я видел на дворе солдата, говорила мне, что ею прекращена такая нравственная боль, при которой утрачивалась надежда на какое бы то ни было избавление. И от всего этого мне стало как-то жутко… «Неужели, — думалось мне: — даже такие страдания не оставляют ничего кроме молчания, бесследно уходят в землю, только страшат и еще ниже пригибают головы?»
Я считал это ответом на тот вопрос, который задавал себе, едучи в деревню, относительно работы темной мысли над своим положением… Пожалуй, и теперь я не подыщу другого ответа; но одна неожиданная встреча, происшедшая спустя несколько дней после кончины солдатской жены, сделала этот ответ несколько менее безотрадным.
Я расскажу эту встречу.
Мне давно хотелось поглядеть на девочку, оставшуюся после покойной, как на экстракт всей массы страданий во всей этой истории. Я поджидал к себе солдата, чтобы сказать ему об этом: но солдат, находясь под пьяным влиянием Ивана и Ермолая, сам загулял и во хмелю спустил избу целовальнику, укрепившись в намерении идти «куда-то»…
— Вашбродь! — кричал он однажды, выйдя из кабака без шапки, когда я шел к Ивану Николаичу: — пожалуйте рассудить дело! В честную компанию.
В кабаке было много народу, и все почему-то засмеялись, когда мы вошли.
— Ладно, ладно! — говорил солдат всем. — Я своего дела не оставлю… Я это все ворочу!.. Вашбродь! Отвечайте нам: могу я целовальника засудить? Тепериче хочу я судами деньги наживать… дело мое пустое вышло…
— Ну засуди! — сказал целовальник.
— Изволь, — как бы с охотой сказал солдат. — Изволь, друг ты мой… Барин, глядите, так ли будет?..
Тут солдат как-то установил себя с деревяшкой перед стойкой, как перед судьей, и сказал целовальнику:
— Позвольте с вас взыскать сто серебром…
Все покатились со смеху.
— За что?
— А я вам сейчас объясню… Погоди грохотать-то! Примали вы мой дом, а там у меня часы остались… оптические… Пожалуйте!..
— Это какие оптические?
— Больше ничего — серебряные с двумя доскам… Штучка маловатая, а цена ей — сто целковых. Вынимай деньги! Вышло ай нет? Барин! — обратился солдат к публике и ко мне, выходя из позы истца.
Со смехом ему ответили, что не вышло…
— Ах, в рот те галку!.. Ну постой, я другую.
— Да будет тебе, крупа! — сказал целовальник, стукнув его по затылку. — Пропивай остачу-то да ступай на ярмарку, причитай: «безногому…» Судиться!
— Ну да ладно, — начал было солдат, по-видимому намереваясь разыграть новую сцену, однако остановился и сказал: — а что, братец, ведь и так на ярмарку, пожалуй, ударишься? Барин! Пожалуй, что не сходней ли будет этак-то?.. «А-а, безру-укам-му, а-а, биз-зно-гам-му», — пропел он, как поют нищие, громко и отчаянно.