Птицын лежал в параличе, и над ним тот же рабски покорный сын срывал свой гнев.
— А называетесь генерал! Не умели вовремя подмазать ревизора… Вам жаль… А небось как с меня, так «подавай!» Как принесешь, — «умник»… А-а! Бог вас наказывает… Какой вы отец?.. Удавлюсь вот возьму!..
Неудивительно, что сын мог говорить родителю таким образом: они были равны в хищничестве.
Такие сцены заставили уйти Михаила Иваныча и искать своего хлеба, и он с тех пор не видал ни Птицыных, ни Черемухиных до настоящего времени. В тот большой промежуток Черемухины успели прожить на чужой стороне все наворованные деньги, сам Черемухин успел умереть, а жена его, раздав старших дочерей замуж, воротилась с младшей дочерью, семнадцатилетней Надей, жить на родину. Это была несчастная, невинно страдающая женщина. Грабеж и пьянство терзали ее в доме отца, по воле которого она вышла за Черемухина и снова попала в область какого-то рабского произвола, где ей было вдвое тяжелее, потому что, в качестве жены, она должна была разделять хищнические нравы супруга. Ее мучило то, что дети ее выходят среди этой атмосферы какими-то уродами, тоже лгунами и льстецами. Она что-то все хотела сделать, старалась поправить; но ничего не сделала, а только мучилась, молилась в то время, когда хрипел пьяный муж, и под конец терпела от этого мужа самые страшные истязания: почему-то одна она оказалась в его глазах виновницею всех его несчастий и достойна была поэтому всяких мучений. Уважения между ними не было никакого, ибо Черемухин взял ее тоже потому, чтоб, под защитою Птицына, «делиться» с кем нужно. Возвращаясь на родину, она думала чем-нибудь согреть свою измученную душу, но это оказалось невозможным.
— Ты здешний, голубчик? — спросила она у извозчика, въезжая в свою губернию.
— Здешний, матушка, казенный!
— Что, помнишь ты, был у вас начальник?..
И она назвала фамилию отца и потом мужа.
— Как не помнить. Этаких разбойников да не помнить!
— Довольно, довольно, голубчик… Не про тех!
— Что он сказал? — спросила Надя.
— Нет, не про нас, ошибся. Так, сдуру! — старалась она замять злые мужичьи слова.
Холодно ей было на родине.
Товарищи мужа, скомпрометированные тем же, чем и он, сторонились от нее и, как пьянчужки, отрезвленные в квартале, сердито смотрели друг на друга и на нее. Иные из них, перебравшись в новые суды, перестали нюхать табак, стали курить сигары, обрились, умылись и старались казаться людьми совершенно новыми или отделанными заново. Все знакомства, все старинные приязни как будто и не существовали: все они держались на «дележе» и кончились вместе с ним. Все было пусто кругом. Но переносить личную бедность было бы не так трудно и больно для Черемухиной, если бы она не попиралась теми, которые сумели выбиться, подобно Арине, из нищеты в люди. Примеры такого превращения приходилось встречать довольно часто; всякий из превращенных считал своею обязанностью взглянуть на разоренных господ как на ровню, на что, конечно, имел полное право. Однажды, не дотянув до получения пенсии, она пошла заложить воротник к Арине, и если бы не Михаил Иваныч, бывший тут и узнавший Черемухину, Арина бы потешилась над бедной, измученной женщиной, которая когда-то покупала у нее молоко.
— Ай вы разорилися?.. — рассматривая воротник, говорила она с жеманною небрежностью.
— Богу так угодно…
— Много вас этаких-то… Жили-жили, что нажили? Что ж тебе дать за оборох твой?.. рупь — более нельзя.
— Ну, ну — полегче! — заступился Михаил Иваныч. — Оборох? У тебя много ли таких оборохов было? С тебя не бог знает что тянут: три-то рубли он двадцать раз стоит.
Михаил Иваныч говорил тем суровым тоном, в котором слышалось почти согласие с Ариной.
— Вынимай-ко деньги-то… чего там?.. Со всяким случается…
— Воля божия, — говорила убитая Черемухина. — Мы должны ей покоряться.
— Обнаковенно… Вынимай, вынимай! зеленую-то!.. — заступался Михаил Иваныч.
Благодаря заступничеству Михаила Иваныча Арина не смела продолжать своей потехи над Черемухиными, и с этих пор, в ожидании железной дороги, Михаил Иваныч стал заходить к ним посидеть, покалякать.
Чтобы избежать всяких обидных столкновений, Черемухина жила в глухой улице, в дешевой квартире, не заводя никаких новых знакомств и не возобновляя старых; жила она небольшим пенсионом, постоянно была дома, постоянно что-то вязала, выбрав себе местечко у окна, выходившего на двор, и думала. Было о чем ей подумать. Не последнее место в ее размышлениях занимала дочь Надя, которой было уже восемнадцать лет и которую надо было «пристроить». Но женихи покуда не являлись, и Черемухина полагала (про себя), что народ избаловался, молодежь рыщет и не думает жить по-человечески. Что касается до Нади, то она покуда не испытывала ничего, кроме зверской скуки. Она успела уже познакомиться с хозяином-мещанином и его женой; узнала от них, что «канка» есть то же, что индюшка, и что занятия хозяина в течение шестидесяти лет состояли в том, что он скупал этих индюшек и отправлял их в Москву. Узнала также от солдата, который, возвратясь с ученья, любил посидеть на крыльце и покурить трубочку, что прежде был тихий учебный шаг и скорый шаг, а теперь осталась одна пальба, а шаг запрещен. Знала она также всех мальчиков, пускавших змеи середь улицы; ходила по хозяйскому саду, видела, благодаря его низеньким заборам что делается в других садах; посещала бедных и нигде не находила ничего, кроме скуки. Даже лица, к которым она обращалась с известием «мне скучно», — солдат, хозяин, хозяйка, — надоели ей и прискучили точно так же, как прискучила улица, на которую выходили окна дома, сад, забор против окон.
Появление Михаила Иваныча, как нового лица, было одинаково приятно как для Черемухиной, которая не видала в нем открытого врага, так и для Нади, которая в сопровождении его могла идти, куда ей хочется.
Михаил Иваныч помнил Надю маленькой девочкой. В детстве он ее иногда катал на салазках; увидав ее теперь взрослой и невестой и не находя в ее молодости ни разоренья, ни прошлого, над которым бы можно было потешиться простому человеку, — решительно не мог сердиться вблизи ее и робко ежился где-нибудь у двери, если заходил посидеть; а если провожал куда-нибудь Надю, то шел позади нее, как лакей.
Посещали они по-прежнему тех же разоренных родных.
Как один из множества результатов прижимки, — дом Птицына, дедушки Нади, представлял в эту пору нечто забытое, заброшенное всеми. Сыновья и родственники разбрелись в разные стороны и, отвертевшись от уголовных дел, имели где-то какие-то весьма современные места — «обрусяли», «водворяли», «описывали» движимое и недвижимое. Птицын, его жена и бабка, которая была еще жива, и сын Ваня, бывший во времена лихоимства и процветания еще мальчиком, все со дня на день ожидали смерти и, умирая, лежали в четырех разных комнатах, на четырех разных кроватях. Действительно умирающими были в сущности трое: бабка, Птицын и сын. Жена Птицына слегла за компанию. Обыкновенно она проводила время в ругательствах и брани, которая обрушивалась на мужа и на бабку. Так как на умирающего сына обрушиваться было не за что, а еле дышавшие муж и бабка не доставляли достаточного материала для ругательств, ибо не оказывали никакого сопротивления, то распеканию подвергался всякий, кто только чем-нибудь затрогивал ее внимание. С этими целями она очень часто вставала с смертного одра своего, высовывала голову в окно, и звонкий голос ее долго раздавался вдоль улицы.
— Что ты делаешь, сиволапый ты этакой мужлан? — кричала она на водовоза, зацепившего колесом ведро, поставленное на углу дома на случай дождя. — Дубина!..
— Ну не больно! Не бывал дубиной!.. — огрызался водовоз…
Этого было довольно, чтобы все оскорбленные временем внутренности Птицыной закипели кипучей смолой.
— Ка-ак? Мы подлые? — восклицала она, захлебываясь от гнева, и, чтобы оправдать этот гнев, приписывала водовозу такие слова, каких он и не думал произносить. — Как? Я подлячка?.. Ах ты!.. Да я тебя в старое-то время в порошок бы истерла и по ветру рассеяла. Ах ты… Да я…