Кривоногое вздыхал и принимался за работу.
Если иногда случалось, что подмастерье запивал и начинал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним ничего не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч, брал его за шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, запирал дверь на замок. — И покорнейше вас благодарю! — говорил на это Кривоногое, очутившись где-нибудь в углу среди корыт и пустых мешков.
Обремененный разными невзгодами, подмастерье не переставая работал целые дни, и под защитою его двужильных трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои дела.
Главною задачею его в эту пору было оставлять в своем кармане по возможности самую большую часть той красненькой, которая получалась за проданный револьвер, то есть отделять из нее по возможности как можно меньше в пользу кузнецов и других лиц, которые участвуют своими трудами, и уплачивать им, если можно, натурою, в «надобное» время.
Сообразно с такими планами, Прохор Порфирыч особенно ценил только два дня в неделе: понедельник и субботу.
Понедельник был для него потому особенно дорог, почему для прочего рабочего люда он был невыносим. В понедельник Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что вся «мастеровщина» города в этот день не имела сил ударить палец об палец, утверждая, что в этот день работают «лядкины детки», а все настоящие люди рыщут целый день, желая отдать душу дьяволу, только бы опохмелиться. И этот-то общий недуг доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных субъектов живьем. Но для этого им приходилось пройти еще многое множество рук, всегда достаточно цепких и много способствующих успеху Порфирыча. Дело совершалось примерно таким путем.
Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуждался в понедельник в какой-то совершенно неизвестной ему местности. Только самое тщательное напряжение разбитой «после вчерашнего» головы приводило его к заключению, что это или архиерейская дача, за пять верст от города, или Засека, за четырнадцать верст, или, наконец, родная улица и жена со слезами, упреками или поднятыми кулаками. Успокоившись насчет местности, бедная голова мастерового успевает тотчас же проклясть свое каторжное существование, дает самый решительный зарок не пить, подкрепляя это самою искреннею и самою страшною клятвою, и только выговаривает себе льготу на нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое богатство мыслей совершенно не соответствует внешнему виду мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, куда-то исчезли новенькие «коневые» сапоги, но почему-то уцелела одна только «жилетка». Мастеровой понимает это событие так: около него возились не воры-разбойники, а, быть может, первые друзья-приятели, которые, точно так же, как и он, проснулись с готовыми лопнуть головами и такие же полураздетые или раздетые совсем. Тот, кто оставил на мастеровом «жилетку», думал так: «Чай, и ему надо похмелиться-то чем-нибудь!»
И пошел искать в другое место.
Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания больной головы, проклятия мало-помалу исчезают в размышлениях над «жилеткой», и в особенности в сомнении относительно того, как на этот предмет посмотрит Данило Григорьич.
Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже давным-давно красуется на высоком кабацком крыльце. Поправляя на животе поясок, исписанный словами какой-то молитвы, он солидно раскланивается с «стоющими» людьми или, понимая смысл понедельника, принимается набивать стойку целыми ворохами переменок. Под этим именем разумеется всякая ношебная рвань, совершенно не годная ни для какого употребления: старые халаты, сто лет тому назад пущенные семинаристами в заклад и прошедшие огонь и воду, лишившись в житейской битве полы, рукавов, целого квадрата в спине и проч. Вся эта рвань предназначается для несчастных птиц понедельника, которые то и дело залетают сюда, оставляя в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это уродское тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться домой.
Весело похаживает Данило Григорьич; по временам он запевает какую-нибудь духовную песнь: «Господи, помилуй…»
или идет за перегородку, откуда скоро вместе с его смехом слышится захлебывающийся женский смех.
— Грех! — слышно за перегородкой.
— Эва!.. — басит Данило Григорьич.
На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого вбега, и перед Данилою Григорьичем, солидно обдергивающим подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнаженная и словно на морозе трясущаяся фигура. Данило Григорьич спокойно помещается за стойкой.
— Сдел-л… милость! — хрипит фигура, подсовывая жилетку, и более ничего не в силах сказать. — Сдел-л… милость!
— Покажь-ко, за что миловать-то еще?
Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жилета.
Данило Григорьич трет его мокрым пальцем, рассматривает на свет, словно фальшивую бумажку.
— Сдел-л… милость! Ах ты, боже мой! а? — царапая всклокоченную голову, хрипит фигура. — Данило Григорьич!
Сдел-л милость… Ах т-ты, боже мой!
Мучитель швыряет жилет под стойку и говорит мастеровому, тыкая себя пальцем в грудь:
— Только един-ствен-но моя одна доброта!
— Отец!.. Да разве… Ах ты, боже мой!..
Данило Григорьич с сердцем откупоривает кривым шилом полштоф, с тем же ожесточением сует маленький стаканишко, склеенный и сургучом и замазкой, почему потерявший очень много в своем и без того незначительном объеме.
Ужас охватывает мастерового.
— Данило Григорьич! Побойся бога!
— Я говорю, истинно только из одной жалости… Поверь ты мне… Я с тебя бог знает чего не возьму божиться… Для того, что видеть я не могу этого вашего мучения!
— Данило Григорьич! Отец! Да ты что же это мне?..
Опять, стало быть, на неделю испорчен? Данило Григорьич!
Целовальник молча ставит полштоф на прежнее место.
— Данило Григорьич! — умоляя, хрипит мастеровой. — Ради самого господа бога… Данило Григорьич!
— Я теб-бе говорю, — хочешь, а не хочешь…
— Сто-сто-стой! Что ты? Сделай милость!.. Ах ты, господи…
— Для господа, я так полагаю, пьянствовать нигде не показано… Ну-кось, поправляйся махонькой.
Мастеровой долго смотрит на стаканишко с самым жестоким презрением, с горя плюет в сторону и наконец пьет…
Долго тянется молчание. Слышно хрустение соленого огурца.
— Нет, — говорит наконец мастеровой, немного опомнившись. — Я все гляжу, какова обчистка?..
— Спроворено по закону…
— А?.. Одну жилетку?.. Это как же будет?..
— Скажи еще за жилетку-то «слава богу»!
— И, ей-богу, скажешь!..
— Еще как скажешь-то…
— Ей-ей… Еще, слава богу, хоть жилетку оставили!.. Ах ты, боже мой!., а?.. Обчи-и-стка-а… ай-ай-ай… а?.. Кан-нёвые сапоги одни, — душа вон, — пять целковых, одни!.. Да ведь какой конь-то!..
— Эти, что ль?
Целовальник вынес из-за перегородки два сапога…
— Он-ни! он-ни!.. — завопил мастеровой, простирая руки. — Ах, братец ты мой!.. Как есть они самые.
— Ну, теперь не воротишь!..
— Где воротить!., не воротишь!
— Теперь нет!
— Теперь, избави бог, ни в жисть не вернуть… Они как есть!.. Обчистка!
Мастеровой развел руками.
— То-то и есть: говорил я тебе… ой, не больно конями-то своими вытанцовывай…
Идет долгое нравоучение.
— И опять же скажу, это на вас от господа бога попущение… Докуда вам мамоне угождать?.. — заключает целовальник.
Мастеровой вздыхает и скребет голову…
— Данило Григорьич! — умильно начинает он, голос его принимает какой-то сладкий оттенок. — Сделай милость!., маленькую!
Данила Григорьича охватывает гнев. Не отвечая, он в одну секунду успевает нарядить посетителя в переменку и за плечи ведет к двери.
— Маленькую! отец!
— Ступ-пай! Ступай с богом!
— Полрюмочки!
— Ступай-ступай!
— Как же быть-то?
— Думай!
— Думать? Ведь и то, пожалуй, надо думать…
— Дело твое!
— Надо думать!.. Ничего не поделаешь!..
Черной тучей вваливается мастеровой в свою лачугу и, не взглянув на омертвевшую жену, нетвердыми ногами направляется к кровати, предварительно с размаху налетая на угол печки и далеко отбрасывая пьяным телом люльку с ребенком, висящую тут же на покромках, прицепленных к потолку. Не успела жена всплеснуть руками, не успела сдавленным от ужаса голосом прошептать: «разбойник!» — как супруг ее, с каким-то ворчаньем бросившийся ничком на постель, уже заснул мертвым сном и храпел на всю лачугу. Испуганный этим храпом ребенок вздрагивал ногами и плакал. Оцепененье бедной бабы разрешается долгими слезами и причитаньями…