Каким образом, повторяю еще, людей, которых ждала в будущем тина мещанства или много-много что участь быть постоянными «пивогрызами», тогда всевластно увлекали веяния философии, и поэзии, новые, дерзкие стремления науки, которая гордо строила целый мир одним трансцендентальным мышлением из одного всеохватывающего принципа.
Соблазн, страшный соблазн носился в воздухе, звучавшем страстно сладкими строфами Пушкина. Соблазн рвался в нашу жизнь вихрями юной французской словесности… Поколение выросшее не искало точки покоя или опоры, а только соблазнялось тревожными ощущениями. Поколение подраставшее, надышавшись отравленным этими ощущениями воздухом, жадно хотело жизни, страстей, борьбы и страданий.
IV. Нечто весьма скандальное о веяниях вообще*
Если перенестись мысленно за каких-нибудь тридцать с небольшим лет назад, то даже человеку, который сам прожил эти тридцать лет, станет вдруг как-то странно, точно он заехал в сторону, где давным-давно уже не бывал и где все, однако, застыло в том самом виде, в каком было оно им оставлено, — так что, присматриваясь к предметам, он постепенно с большею и большею ясностию воспроизводит свои бывалые впечатления от предметов, постепенно припоминает их вкус, цвет и запах, хотя вместе с тем и чувствует очень хорошо, что эта уже отшедшая жизнь поднимается перед ним каким-то фантастически-действительным маревом.
Но еще страннее должно быть отношение к этой отжившей полосе жизни человека иного, позднейшего поколения, когда он видит перед собою только мертвые, печатные памятники ее, да и то, конечно, далеко не все… да, может быть, и не те даже, в которых та отжившая пора сказалась безоглядочно и непосредственно, вышла перед почтеннейшую публику не во фраке и перчатках, а по-домашнему, как встала, правой или левой ногой с постели.
Еще не далее как вчера вечером, о мой милый Горацио Косица*, беседуя с тобою после концерта, где слышали мы 2-ю симфонию старого мастера*, который, творя ее, еще не оглох для современной и предшествовавшей ему столовой камерной музыки, но уже горстями посеял в нее и свои глубокие думы и свои пантеистические созерцания жизни, пытаясь разъяснить смысл этих очевидных «схваток» чего-то глубоко серьезного и тяжелого, звучащих неожиданными взвизгиваниями скрыпок и виолончелей в allegro patetico, доискиваясь или, лучше, дорываясь значения замедленных тактов в финале, тактов, явно заклейменных какою-то мрачною и важною думою, тактов, снова, хоть не так уже определенно-резко, возникающих в последующем развитии музыкальной ткани, — еще вчера, говорю я, мы договорились с тобою опять до тех веяний, которые так смешны нашим современным мыслителям.
Смешны-то они им смешны, в этом спору нет ни малейшего, равно как нет спору и о том, что умственная жеванина, которой кормят они своих адептов, несравненно доступнее, чем наши трансцендентальные бредни, но тем не меньше (я ведь совершенно согласен с началами, выражающимися в твоем последнем письме*), если трансцендентальные мысли возникают в мозгу «выродившихся обезьян», которых невежды, не читавшие Молешотта и иных мудрых, обычно зовут людьми, то нельзя не послать их к «тем особам», с которыми познакомил Фауста ключ Мефистофеля*, а если нельзя, то мы с тобою имеем полное право дожить свой век трансценденталистами. Да и то, правду сказать, если бы мы с тобою, устыдясь в некотором роде своей несостоятельности перед великими современными мыслителями, сказали который-нибудь один другому, как Фамусов Чацкому:
то, вероятно, мгновенно расхохотались бы, как римские авгуры*. Потому трансцендентализм — в своем роде «зарубки Любима Торцова»*: попадешь на «эту зарубку, не скоро соскочишь».
Да и совсем даже не соскочишь. Есть у меня приятель*, которого я ты знаешь, человек поколения, так сказать, среднего между трансценденталистами и нигилистами, совершенно удовольствовавшийся отрывочными психологическими кунштиками* Бенеке, которые столь мало нас с тобою интересуют. Он поведал как-то раз в искренней беседе один свой собственный психологический опыт, весьма любопытный и даже назидательный. Он принимался читать «Систему трансцендентального идеализма» Шеллинга с решимостью «проштудировать» его основательно для доставления себе определенных понятий об этом хотя и отжившем, но все-таки важном в истории мышления философском учении. Ну, как тебе известно, отжившее учение сразу ошарашивает человека по лбу известного рода распутием, потребностью — вывести или все мироздание из законов сознающего я, или сознающее я из общих законов мироздания. Конечно, это в сущности все равно, почему и является философия тождества, но распутие на первый раз огорошивает, как та стена, на которую жалуется, например, последний герой нашего друга Федора Достоевского*. Усердно штудировал и пристально читал мой приятель, с тем же усердием и пристальностью, с какими одолевал он «психологические скиццы»* и другие умственные мастурбации Бенеке. Начал он уж переваривать и тот процесс, в котором из нашего непосредственного, так сказать, объективного, еще слитого с предметом познавания я выделяется я сознающее, в котором из этого сознающего внешний предмет я выделяется еще я, которое уже подымается вверх над сознающим внешние предметы я — и в некотором роде судит это самое, сознающее внешние предметы я, в котором, наконец… Но тут мой крайне осторожный, рассудительный и весьма не пренебрегающий жизненным комфортом приятель схватился в пору, догадался, что соприкоснулся сфере, в которой начинается поворот головою вниз, что из этого судящего я, производящего суд и расправу, по каким-либо признанным правилам выделится еще, пожалуй, после многих выделений, уже такое я, которое никаких правил, кроме тождества с мировою жизнию, знать не захочет, я трансцендентальное, весьма опасное и безнравственное.
И благоразумный приятель мой закрыл зловредную книгу и таким образом сохранил для отечества полезного члена, хорошего отца семейства, изредка только, в видах необходимого жизненного разнообразия, дозволяющего себе некоторые загулы, наконец, деятеля в литературной области, который, как «дьяк, в приказе поседелый»*, может
не увлекаясь и не впадая в промахи в своих суждениях, — чем всем мы никогда не будем с тобою, о мой Горацио!
В самом деле, что это за страстность такая развита в нас с тобою, что за неправильная жила бьется в нас, людях «трансцендентальной» закваски, что нам ужасно скучно читать весьма ясного и методом естественных наук идущего Бенеке и не скучно ломать голову над «Феноменологией духа»*. Да не то, что скучно Бенеке читать, а просто невероятных усилий стоило; если не тебе, писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа, неведомых костях инфузорий* или о чем-то столь же неподобном, — я ведь наглый гуманист и сам знаю, что ужасные невежества луплю; если не тебе, говорю я, то мне невероятных усилий стоило ловить за хвосты идеи Бенеке, например, — да и тут оказывалось, что ловлей я занимаюсь совсем понапрасну, что, по мнению моего бенекианца, совсем я не тем, чем следует, занимаюсь, что общего хвоста, из которого бы пошли, как из центра, эти маленькие хвостики, как живые змейки, я искать совсем не должен, потому, дескать, и зачем он? — всеохватывающие, дескать, принципы оказались совсем несостоятельными.