Я помню, что раз, садясь с Боткиным* в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренне приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного* в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы*, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида — петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшись, — пролетки, так сказать, буколические.
Zum Rothen Adler! — велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым* останавливались en grands seigneurs[9] — вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться — двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.
Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) — а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, — в самом-то диавольском наваждении*).
Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только — что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком — с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, — с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, — с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях, с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..
Окт 7.
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.
В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне — ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе* — только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы*, т. е. до дня отправления Черного*
Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям*
В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веяниями той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были.
В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского*.
В 1846 г. я редактировал «Пантеон» и — со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но за то свою — не кружка.
В 1847 году поэтому за первый свой честный труд, за «Антигону», я был обруган Белинским* хуже всякого школьника.
Я уехал в Москву — и там нес азарт в «Городском листке» — но опять-таки свой азарт — и был руган.
Вышла странная книга Гоголя*, и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что «с словом надо обращаться честно».
Вышла моя статья в «Листке», и я был оплеван буквально [подлецом] именем подлеца, Герценом и его кружком.
В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица — работой переводов в «Московских ведомостях»*.
В 1850 году — послал, не надеясь, что она будет принята, — статью о Фете*. Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась.
Явился Островский и около него как центра — кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования. С 1851 по 1854 включительно — энергия деятельности* — и ругань на меня неимоверная, до пены у рту. В эту же эпоху писались известные стихотворения*, во всяком случае, замечательные искренностью чувства.
«Москвитянин» падал от адской скупости редактора*. «Современник» начал заискивать [меня] Островского — и как привесок — меня, думая, что поладим. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев. Боткин (дотоле враг, оттоле приятель) свел меня с ними.
С 1853 по 1856, разумеется урывками, переводился «Сон»*. Летом 1856 года я запродал его Дружинину за 450 р.
Летом же написана одна из серьезнейших статей моих — «Об искренности в искусстве», в «Беседе»*. Молчание.
Вдруг совсем неожиданно я явился в «Современнике» с прозвищем «проницательнейшего из наших критиков».
В 1857 году выдался случай ехать за границу. Там я ничего не писал, а только думал. Результатом думы были статьи «Русского слова» в 1859.
Возврат вообще был блистательный. Сейчас же готовились выдать патент на звание обер-критика. Некрасов купил у меня разом 1) «Venezia la bella», 2) «Паризину» Байрона и 3) «Сон» в его будущее издание Шекспира.
В мое отсутствие вышли только — 1) мои стихотворения лучшей, москвитянинской эпохи жизни* — у Старчевского в «Сыне», 2) статьи о критике в «Библиотеке»* (mention honorable[10] с готовым патентом на обер-критика) и «Сон».
При статьях «Русского слова»* — вот как: цензор Гончаров сам занес мне первую*, с адмирациями*. При последующих — град насмешек Добролюбова*, взрыв ослиного хохота в «Искре»* и проч.
Немало меня удивили потом братья Достоевские, Страхов, Аверкиев мнением о них — и особенно Ильин*, катающий из них наизусть целые тирады.
А мысли-то мои прежние, москвитянинские — вообще все как-то получили право гражданства.