И все трое отправились в дом.
Аферист знал, с кем имел дело. Спервоначала Миша, правда, взял с него слово, что он крестьянам «всякие льготы определит»; но уже час спустя тот же Миша, вместе с Тимофеем, оба пьяные, плясали галопад* по самым тем комнатам, где, казалось, еще витала богобоязненная тень Андрея Николаевича; а еще час спустя беспробудно заснувший Миша (он был очень слаб на вино) — уложенный в телегу вместе с папахой и кинжалом — отправился в город, за двадцать пять верст, — и оказался там под забором… Ну, а Тимофея, который всё еще стоял на ногах и только икал, конечно, «турнули»: барина не удалось, так хоть слугу.
Опять прошло несколько времени, и я ничего не слышал о Мише… Бог его знает, где он пропадал. Вот однажды, сидя за самоваром на станции Т…го шоссе в ожидании лошадей, я вдруг услышал под раскрытым окном станционной комнаты сиплый голос, произносивший по-французски: «Monsieur… monsieur… prenez pitié d’un pauvre gentilhomme ruiné…»[4] Я поднял голову, взглянул… Облезлая папаха, поломанные патроны на разорванной черкеске, кинжал в потресканных ножнах, опухшее, но всё еще розовое лицо, растрепанные, но всё еще густые волосы… Боже мой! Миша! Он уже начал просить милостыню по большим дорогам! Я невольно вскрикнул. Он узнал меня, дрогнул, отвернулся и хотел было отойти от окна. Я остановил его… но что было ему сказать? Не нравоучение же читать?! Молча протянул я ему пятирублевую ассигнацию, — он так же молча схватил ее своей всё еще белой и пухлой, хоть и дрожавшей и неопрятной ручкой, — и исчез за углом дома. Мне не скоро подали лошадей — и я успел предаться невеселым размышлениям по поводу неожиданной встречи с Мишей; совестно мне стало, что я его так безучастно отпустил. Наконец я отправился дальше и, отъехав с полверсты от станции, заметил впереди на дороге толпу людей, подвигавшуюся странной, словно размеренной поступью. Я нагнал эту толпу — и что же я увидел? Человек двенадцать нищих, с сумами через плечо, шли по два в ряд, подпевая и подскакивая, а впереди их отплясывал Миша, топая в лад ногами и приговаривая: «На́чики-чикалды, чух-чух-чух! На́чики-чикалды, чух-чух-чух!» Как только моя коляска поравнялась с ним и он увидал меня, — он тотчас закричал: «Ура! Стой-равняйсь! во фрунт, гвардия придорожная!» Нищие подхватили его крик и остановились — а он, с обычным своим хохотом, вскочил на подножку коляски и опять гаркнул: «Ура!» — «Это что же такое?» — спросил я с невольным изумлением. «Это? — Это моя команда, армия моя — все нищенки, божьи люди, друзья-приятели! Каждый из них, по вашей милости, чарочку пропустил — и вот теперь мы все радуемся и веселимся!.. Дяденька! Ведь только с нищими, с божьими людьми, и можно жить на свете… ей-богу!» Я ничего ему не ответил… но он мне в этот раз показался таким добряком, лицо его выражало такое детское простодушие… Меня вдруг что-то как будто и озарило, и в сердце кольнуло… «Садись ко мне в коляску», — сказал я ему. Он изумился… «Как? в коляску?» — «Садись, садись, — повторил я, — я хочу сделать тебе предложение. Садись!.. Поедем со мной». — «Ну, как прикажете». Он сел. «Ну, а вы, друзья любезные, товарищи почтенные, — прибавил он, обращаясь к нищим, — прощайте! до свиданья!» — Миша снял папаху и поклонился низко. Нищие все словно опешили… Я велел кучеру погнать лошадей, и коляска покатилась.
Вот что я хотел предложить Мише: мне вдруг пришла мысль взять его ко мне, в деревенский мой дом, отстоявший верст тридцать от той станции, — спасти его, или по крайней мере попытаться спасти его. «Слушай, Миша, — сказал я, — хочешь ты поселиться у меня?.. Будешь ты жить на всем готовом, платье тебе сошьют, белье, экипируют тебя как следует, и деньги тебе будут выдаваться на табак и на прочее, под одним только условием: не пить вина!.. Согласен ты?» Миша даже испугался от радости; вытаращил глаза, побагровел и вдруг, припав к моему плечу, начал целовать меня и повторять прерывистым голосом: «Дяденька… благодетель…дай вам бог!..» Он расплакался наконец и, сняв папаху, принялся утирать ею глаза, нос и губы. «Смотри же, — заметил я ему, — помни условие: вина не пить!» — «Да будь оно проклято! — воскликнул он, взмахнув обеими руками — и, вследствие этого порывистого движенья, еще сильнее обдал меня тем спиртным запахом, которым он весь был пропитан… — Ведь, дяденька, если б вы знали жизнь мою… Ведь если бы не горе, не судьба жестокая… Зато теперь, клянусь, клянусь, я исправлюсь, я докажу… Дяденька, я никогда не лгал — спросите хоть кого… Я честный, но я несчастный человек, дяденька; ласки ни от кого не видел…»
Тут он окончательно разрыдался. Я постарался его успокоить и успел в том, потому что когда мы подъехали к моему дому, Миша уже давно спал мертвым сном, уронив голову ко мне на колени.
Ему тотчас определили особую комнату и тотчас же, первым делом, свели в баню, что было совершенно необходимо. Всю его одежду — и кинжал, и папаху, и дырявые сапоги бережно сложили в чулан, надели на него чистое белье, туфли и кой-какое мое платье, которое, как это всегда бывает с бедняками, как раз пришлось по его сложению и росту. Когда он пришел к столу, вымытый, опрятный, свежий, — он казался до того умиленным и счастливым, он весь сиял такою радостной благодарностью, что и я почувствовал умиление и радость… Его лицо совсем преобразилось… У двенадцатилетних мальчиков бывают такие лица в светлое воскресенье, после причастья, когда они, густо напомаженные, в новых курточках и накрахмаленных воротничках, идут христосоваться с своими родителями. Миша то и дело осторожно и недоверчиво ощупывал себя и всё повторял: «Что это?.. Не на небесах ли я?» А на другой день объявил, что спать всю ночь не мог от восхищения! У меня в доме жила тогда старушка тетка с своей племянницей; обе они чрезвычайно смутились, когда узнали о прибытии Миши; они не понимали, как я мог пригласить его к себе в дом! Очень уже худая шла о нем слава. Но, во-первых, я знал, что он всегда был очень вежлив с дамами; а во-вторых, я надеялся на его обещание исправиться. И действительно: в первые два дня своего пребывания под моим кровом Миша не только оправдал мои ожидания, но превзошел их, а дам моих он просто очаровал. Со старушкой он играл в пикет*, помогал ей разматывать гарус, показал ей два новых пасьянса; племяннице, у которой был небольшой голосок, он аккомпанировал на фортепьяно, читал ей русские, французские стихи; рассказывал обеим дамам веселые, но приличные анекдоты; словом, услуживал им всячески, так что они неоднократно выражали мне свое удивление, а старушка даже заметила, что вот как люди бывают иногда несправедливы… Чего-чего о нем не говорили… а он такой смирный да вежливый… бедный Миша! Правда, за столом «бедный Миша» как-то особенно торопливо облизывался всякий раз, как только взглядывал на бутылку. Но стоило мне погрозить пальцем, и он поднимал глаза кверху и прижимал руку к сердцу… «Я, мол, клялся!.. Я теперь переродился!» — уверял он меня. «Что ж, дай бог!» — думалось мне… Однако это перерождение продолжалось недолго.
Первые два дня он был очень разговорчив и весел. Но уже начиная с третьего дня он как-то затих, хотя по-прежнему держался возле дам и занимал их. Не то грустное, не то задумчивое выражение стало пробегать по его лицу, да и самое лицо побледнело и будто похужело. «Тебе нездоровится?» — спросил я его. «Да, — ответил он, — голова немного болит». На четвертый день он уже совсем умолк; всё больше сидел в уголку, сиротливо склонив голову и своим унылым видом возбуждая чувство жалости в обеих дамах, которые теперь в свою очередь старались занимать его. За столом он ничего не ел; глядел в тарелку и катал шарики. На пятый день чувство жалости в дамах стало сменяться другим: недоверчивостью и даже страхом. Миша одичал, сторонился от людей и всё ходил вдоль стен, как бы крадучись и внезапно озираясь, точно кто его звал. И куда девался розовый цвет его лица? Оно словно землею перекрылось. «Тебе всё нездоровится?» — спросил я его. «Нет, я здоров», — ответил он отрывисто. «Скучно тебе?» — «С чего скучать!» А сам отворачивается и в глаза не глядит. «Иль опять затосковал?» На это он ничего не ответил. Так прошли еще сутки. На следующий день тетка прибежала ко мне в кабинет в большом волнении и объявила, что выедет с племянницей из моего дома, если Миша должен в нем остаться. «Отчего так?» — «Да уж очень нам жутко с ним. Не человек, волк, как есть волк. Ходит, ходит, молчит — да смотрит так дико… Только что зубами не ляскает. Катя, ты знаешь, у меня такая нервическая… Она же в первый день очень им заинтересовалась… Мне за нее страшно, да и за себя…» Я не знал, что отвечать тетке… Не мог я, однако, выгнать Мишу, которого я же пригласил.