Или ничего этого нет — и только одно воображение меня дразнит?
Заглохло, наконец, всё: стала самая сердцевина и темь и глушь ночи. Пора! Заранее весь похолоделый, я сбрасываю одеяло, опускаю ноги на пол, встаю… Шаг; другой… Я крадусь. Плюсны ног, словно чужие, тяжелые, переступают слабо и неверно. Стой! Что это за звук? Пилит кто где, или скребет… или вздыхает? Я прислушиваюсь… По щекам перебегают мурашки, на глаза выступают водянистые холодные слезы… Ничего!.. Я крадусь опять. Темно; но я знаю дорогу. Вдруг я натыкаюсь на стул… Какой стук и как больно! Удар пришелся прямо по голени… Замираю на месте… Ну проснутся? А! была не была! Вдруг является смелость и даже злость. Вперед! вперед! Вот уже и столовая пройдена; вот уже дверь ощупана, раскрыта разом, с размаху… Визгнула-таки петля проклятая… ну ее! Вот уже я по лестнице поднимаюсь… Раз, два! раз, два! Хрустнула под ногой ступенька; я взглядываю на нее злобно — словно я видеть ее могу. Вот уже другую дверь я потянул за ручку… Эта хоть бы чукнула! Так легохонько и распахнулась: милости просим, мол… Вот уже я в коридоре!
В коридоре наверху, под потолком, небольшое окошечко. Слабый ночной свет чуть сеется сквозь темные стекла. И видится мне при том брезжущем свете: на полу, на войлоке, лежит, закинув обе руки за растрепанную голову, наша девочка-побегушка; крепко спит она, дышит проворно, а за самой ее головою роковая дверь. Я шагаю через войлок, через девочку… Кто мне отворил ту дверь… не знаю; но вот уже я в теткиной комнате; вот и лампадка в одном углу и кровать в другом, и тетка в чепце и кофте на кровати лицом ко мне. Спит, не шевелится; даже дыхания не слыхать. Пламя лампадки тихонько колеблется, возмущенное притоком свежего воздуха; и по всей комнате и по неподвижному, как воск желтому лицу тетки — заколебались тени…
А вот и часы! За кроватью, на стене висят они на вышитой подушечке. Экое счастье! — подумаешь… Нечего мешкать! Но чьи это шаги, мягкие и быстрые, за моей спиною? Ах, нет! это сердце стучит!.. Я заношу ногу вперед… Боже! что-то круглое, довольно большое толкает меня ниже колена… раз! и еще раз! Я готов вскрикнуть, я готов упасть от ужаса… Полосатый кот, наш домашний кот стоит передо мною, сгорбив спину, задрав хвост. Вот он вскакивает на кровать — тяжело и мягко — оборачивается и сидит не мурлыча, словно судья какой; сидит и глядит на меня своими золотыми зрачками. Кись! кись! — шепчу я чуть слышно. Я перегибаюсь через тетку, я уже схватил часы… Она вдруг приподнимается, широко раскрывает веки… Создатель! что будет?.. Но веки ее вздрагивают и закрываются, и с слабым лепетом падает голова на подушку.
Минута — и я уже опять в своей комнате, на своей постели, и часы у меня в руках…
Легче пуха примчался я назад! Я молодец, я вор, я герой, я задыхаюсь от радости, мне жарко, мне весело — я хочу тотчас разбудить Давыда, всё рассказать ему — и, невероятное дело! засыпаю как убитый! Я открываю наконец глаза… В комнате светло; солнце уже встало. К счастью, еще никто не проснулся. Я вскакиваю, как ошпаренный, бужу Давыда, сообщаю ему всё. Он выслушивает, ухмыляется. «Знаешь ли что? — говорит он мне наконец. — Зароем мы эти дурацкие часы, в землю, чтобы и духу их больше не было!» Я нахожу его мысль бесподобной. В несколько мгновений мы оба одеты, бежим в фруктовый сад, расположенный позади нашего дома, — и под старой яблонью, в глубокой яме, торопливо вырытой в рыхлой весенней земле большим Давыдовым ножом, скрывается навсегда ненавистный подарок крестного отца, так-таки не доставшийся в руки противному Транквиллитатину! Мы утаптываем яму, набрасываем на нее щебню, и гордые, счастливые, никем не замеченные, возвращаемся домой, ложимся в наши постели и спим еще часок-другой — и каким легким и блаженным сном!
Можете себе представить, какой гвалт поднялся на следующее утро, как только тетка проснулась и хватилась часов. До сих пор звенит у меня в ушах ее пронзительный крик. «Караул! Ограбили! ограбили!» — пищала она и взбудоражила весь дом. Она бесновалась, а мы с Давыдом только улыбались про себя, и сладка была нам наша улыбка. «Всех, всех пересечь надо! — кричала тетка, из-под головы, из-под подушки вытащили часы!» Мы на всё были готовы, мы ждали беды… но, против ожиданья, беды не стряслось над нами никакой. На первых порах отец точно развоевался страшно — он даже о полиции упомянул; но, знать, ему уже вчерашняя расправа прискучила, и он внезапно, к неописанному изумлению тетки, накинулся не на нас, а на нее!
— Надоели вы мне пуще горькой редьки, Пульхерия Петровна, — закричал он, — с вашими часами! Слышать о них я больше не хочу! Не колдовством же они пропали, говорите вы; а мне что за дело? Хоть бы колдовством! Украли их у вас? Ну туда им и дорога! Настасей Настасеич что скажет? А чёрт с ним совсем, с вашим Настасеичем! Я от него, кроме пакостей да неудовольствий, ничего не вижу. Не сметь меня больше беспокоить. Слышите!
Отец хлопнул дверью и ушел к себе в кабинет. Мы сперва с Давидом не поняли намека, заключавшегося в его последних словах; но потом мы узнали, что отец в это самое время сильно негодовал на моего крестного, перебившего у него выгодное дело. Так и осталась тетка с носом. Она чуть не лопнула с досады, но делать было нечего. Она должна была ограничиться тем, что, проходя мимо меня и скривив рот в мою сторону, резким шёпотом твердила: «Вор, вор, каторжник, мошенник!» Укоризны тетки доставляли мне истинное наслаждение. Очень было также приятно, проходя палисадником, скользить притворно-равнодушным глазом к самому тому месту под яблоней, где покоились часы; и если Давыд находился тут же, вблизи, — обменяться с ним значительной ужимкой…
Тетка вздумала было натравить на меня Транквиллитатина; но я прибегнул к помощи Давыда. Тот прямо объявил дюжему семинаристу, что распорет ему ножом брюхо, если он не оставит меня в покое… Транквиллитатин испугался; он хоть и гренадер был и кавалер, по выражению тетки, однако храбростью не отличался. Так прошло недель пять… Но не думаете ли вы, что история с часами так и кончилась? Нет, она не кончилась; только для того, чтобы продолжать мой рассказ, мне нужно ввести новое лицо; а чтобы ввести это новое лицо, я должен вернуться несколько назад.
Мой отец был долгое время очень дружен, даже короток, с одним отставным чиновником, Латкиным, хроменьким, убогеньким человечком с робкими и странными ухватками, одним из тех существ, про которых сложилась поговорка, что они самим богом убиты. Подобно отцу моему и Настасею, он занимался хожденьем по делам и был тоже частным «стряпчим» и поверенным; но, не обладая ни представительной наружностью, ни даром слова и слишком мало на себя надеясь, он не решался действовать самостоятельно и примкнул к моему отцу. Почерк у него был «настоящий бисер», законы он знал твердо и до тонкости постиг все завитушки просьбенного и приказного слога. Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши и убытки, и, казалось, ничто не могло поколебать их дружбу; и со всем тем она рухнула в один день — и навсегда. Отец навсегда рассорился с своим сотрудником. Если бы Латкин отбил у отца выгодное дело, на манер заменившего его впоследствии Настасея, — отец вознегодовал бы на него не более, чем на Настасея, — вероятно, даже меньше; но Латкин, под влияньем необъяснимого, непонятного чувства — зависти, жадности, а быть может, и под мгновенным наитием честности, — «подвел» моего отца, выдал его общему их доверителю, богатому молодому купцу, открыв глаза этому беспечному юноше на некоторый… некоторый кунштюк*, долженствовавший принести значительную пользу моему отцу. Не денежная утрата, как она велика ни была — нет! а измена оскорбила и взорвала отца. Он не мог простить коварства!
— Вишь, святой выискался! — твердил он, весь дрожа от гнева и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же в комнате и был свидетелем этой безобразной сцены. — Добро! С нынешнего дня — аминь! Кончено между нами. Вот бог, а вот порог! Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны — где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна ни покрышки!