— Вот так-то она всегда, — заметила Раиса, — не любит, когда смеются.
— Ну не буду, Любочка, не буду, — прибавила она, проворно присев на корточки возле ребенка и проводя пальцами по ее волосам. — Видишь?
Смех исчез с лица Раисы, и губы ее, концы которых как-то особенно мило закручивались кверху, стали опять неподвижны. Ребенок умолк. Раиса приподнялась.
— Так ты, Давыдушко, порадей… с трубкой-то. А то дров жаль — да и гуся, какой он ни на есть старый!
— Десять рублей непременно дадут, — промолвил Давыд, переворачивая трубку во все стороны. — Я ее у тебя куплю… чего лучше? А вот пока на аптеку — пятиалтынный… Довольно?
— Это я у тебя занимаю, — шепнула Раиса, принимая от него пятиалтынный.
— Еще бы! С процентами — хочешь? Да вот и залог у меня есть. Важнейшая вещь!.. Первый народ — англичане.*
— А говорят, мы с ними воевать будем?
— Нет, — отвечал Давыд, — мы теперь французов бьем.
— Ну — тебе лучше знать. Так порадей. Прощайте, господа!
А то вот еще какой разговор происходил всё у того же забора. Раиса казалась озабоченной больше обыкновенного.
— Пять копеек кочан капусты, да и кочан-то «махенький-премахенький»… — говорила она, подперши рукою подбородок. — Вон как дорого! А за шитье деньги еще не получены.
— Тебе кто должен? — спросил Давыд.
— Да всё та же купчиха, что за валом живет.
— Эта, что в шушуне зеленом* ходит, толстая такая?
— Она, она.
— Вишь, толстая! От жира не продышится, в церкви так даже паром от нее шибает, а долги не платит!
— Она заплатит… только когда? А то вот еще, Давыдушко, новые у меня хлопоты. Вздумал отец мне сны свои рассказывать. Ты ведь знаешь, косноязычен он стал: хочет одно слово промолвить, ан выходит другое. Насчет пищи или чего там житейского — мы уже привыкли, понимаем; а сон и у здоровых-то людей непонятен бывает, а у него — беда! Я, говорит, очень радуюсь; сегодня всё по белым птицам прохаживался; а господь бог мне пуке́т подарил, а в пукете Андрюша с ножичком. — Он нашу Любочку Андрюшей зовет. — Теперь мы, говорит, будем здоровы оба. Только надо ножичком — чирк! Эво так! — и на горло показывает. Я его не понимаю; говорю: хорошо, родной, хорошо; а он сердится, хочет мне растолковать, в чем дело. Даже в слезы ударился.
— Да ты бы ему что-нибудь такое сказала, — вмешался я, — солгала бы что-нибудь.
— Не умею я лгать-то, — отвечала Раиса и даже руками развела.
И точно: она лгать не умела.
— Лгать не надо, — заметил Давыд, — да и убивать себя тоже не след. Ведь спасибо никто тебе не скажет?
Раиса поглядела на него пристально.
— Что я хотела спросить у тебя, Давыдушко; как надо писать: штоп?
— Что такое: штоп?
— Да, вот, например: я хочу, штоп ты жив был.
— Пиши: ша, твердо,* он, буки, ер!
— Нет, — вмешался я, — не ша, а червь!
— Ну всё равно; пиши: червь! А главное — сама-то ты живи!
— Мне бы хотелось писать правильно, — заметила Раиса и слегка покраснела.
Она, когда краснела, тотчас удивительно хорошела.
— Пригодиться оно может… Батюшка в свое время как писал… На удивление! Он и меня выучил. Ну, теперь он даже буквы плохо разбирает.
— Ты только у меня живи, — повторил Давыд, понизив голос и не спуская с нее глаз. Раиса быстро глянула на него и пуще покраснела. — Живи ты… а писать… пиши, как знаешь… О чёрт, ведьма идет! (Ведьмой Давыд звал мою тетку.) И что ее сюда носит?.. Уходи, душа!
Раиса еще раз глянула на Давыда и убежала.
Давыд весьма редко и неохотно говорил со мною о Раисе, об ее семье, особенно с тех пор, как начал поджидать возвращения своего отца. Он только и думал, что о нем — и как мы потом жить будем. Он живо его помнил и с особенным удовольствием описывал мне его.
— Большой, сильный, одной рукой десять пудов поднимает… Как крикнет: «Гей, малый!» — так по всему дому слышно. Славный такой, добрый… и молодец! Ни перед кем, бывало, не струсит. Отличное было наше житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-и-лач!
Давыд никак не хотел допустить, что мы останемся в Рязани.
— Вы-то уедете, — заметил я, — да я-то останусь.
— Пустяки! Мы тебя с собой возьмем.
— А с отцом-то как быть?
— Отца ты своего бросишь. А не бросишь — пропадешь.
— Что так?
Давыд не отвечал мне и только нахмурил свои белые брови.
— Вот как мы уедем с батькой, — начал он снова, — найдет он себе хорошее место, я женюсь…
— Ну, это еще не скоро, — заметил я.
— Нет, отчего же? Я женюсь скоро.
— Ты?
— Да, я; а что?
— Уж нет ли у тебя невесты на примете?
— Конечно, есть.
— Кто же она такая?
Давыд усмехнулся.
— Какой ты, однако, бестолковый! Конечно, Раиса.
— Раиса! — повторил я с изумлением. — Ты шутишь!
— Я, брат, шутить и не умею и не люблю.
— Да ведь она годом тебя старше?
— Что ж такое? А впрочем, бросим этот разговор.
— Позволь мне одно спросить, — промолвил я. — Знает она, что ты собираешься на ней жениться?
— Вероятно.
— Но ты ей ничего не открывал?
— Что тут открывать? Придет время, скажу. Ну, баста!
Давыд встал и вышел из комнаты. Оставшись наедине, я подумал… подумал… и решил наконец, что Давыд поступает, как благоразумный и практический человек; и мне даже лестно стало, что я друг такого практического человека!
А Раиса, в своем вековечном черном шерстяном платьице, мне вдруг показалась прелестной и достойной самой преданной любви!
Давыдов отец всё не ехал и даже писем не присылал. Лето давно стало, июнь месяц шел к концу. Мы истомились в ожидании.
Между тем начали ходить слухи, что Латкину вдруг гораздо похужело и семья его — того и жди — с голоду помрет, а не то дом завалится и крышей всех задавит. Давыд даже в лице изменился и такой стал злой и угрюмый, что хоть не приступайся к нему. Отлучаться он тоже стал чаще. С Раисой я не встречался вовсе. Изредка мелькала она вдали, быстро переходя через улицу своей красивой, легкой походкой, прямая, как стрела, с поджатыми руками, с темным и умным взором под длинными бровями, с озабоченным выражением на бледном и милом лице — вот и всё. Тетка с помощью своего Транквиллитатина жучила меня по-прежнему и по-прежнему укоризненно шептала мне в самое ухо: «Вор, сударь, вор!» Но я не обращал на нее внимания; а отец захлопотался, корпел, разъезжал, писал и знать ничего не хотел.
Однажды, проходя мимо знакомой яблони, я, больше по привычке, бросил косвенный взгляд на известное местечко, и вдруг мне показалось, как будто на поверхности земли, прикрывавшей наш клад, произошла некоторая перемена… Как будто горбинка появилась там, где прежде было углубление, и куски щебня лежали уже не так! «Что это значит? — подумалось мне. — Неужто кто-нибудь проник нашу тайну и вырыл часы?»
Надо было удостовериться в этом собственными глазами. К часам, ржавеющим в утробе земли, я, конечно, чувствовал полнейшее равнодушие; но не позволить же другому воспользоваться ими! А потому на следующий же день я, снова поднявшись до зари и вооружившись ножом, отправился в сад, отыскал намеченное место под яблоней, принялся рыть — и, вырывши чуть не аршинную яму, должен был убедиться, что часы пропали, что кто-то их достал, вытащил, украл!
Но кто же мог их… вытащить — кроме Давыда?
Кто другой знал, где они находились?
Я засыпал яму и вернулся домой. Я чувствовал себя глубоко обиженным.
«Положим, — думал я, — часы понадобились Давыду для того, чтобы спасти от голодной смерти свою будущую жену или ее отца… Что там ни говори, часы эти чего-нибудь да стоят… Да как было не прийти ко мне и не сказать: „Брат! (я на месте Давыда непременно сказал бы: брат) — брат! Я нуждаюсь в деньгах; у тебя их нет, я знаю, но позволь воспользоваться теми часами, которые мы вместе с тобою зарыли под старой яблонью! Они никому не приносят пользы, а я тебе так буду благодарен, брат!“ С какой бы радостью я согласился! Но действовать тайно, изменнически, не довериться другу… Нет! Никакая страсть, никакая нужда этого не извиняет!»