Пунин, напротив, то и дело заигрывал с Музой; однако она ему неохотно отвечала. Он называл ее снегуркой, снежинкой.
— Почему вы Музе Павловне такие имена даете? — спросил я.
Пунин засмеялся.
— А потому, что очень она у нас холодная.
— Благоразумная, — подхватил Бабурин, — как следует быть молодой девице.
— Мы можем ее и хозяюшкой величать, — воскликнул Пунин. — Ась? Парамон Семеныч? — Бабурин нахмурился; Муза отвернулась… Я тогда не понял этого намека.
Так прошло часа два… не очень оживленно, хотя Пунин всячески старался «занять честную компанию». Он, между прочим, прикорнул перед клеткой одной из своих канареек, раскрыл дверцы и скомандовал: «На кумпол! Валяй концерт!» Канарейка тотчас выпорхнула, села на кумпол, то есть на голое темя Пунина и, поворачиваясь с боку на бок и потрясая крылышками, защебетала изо всех сил. Во всё продолжение концерта Пунин не шевелился и только пальцем слегка дирижировал да глаза ежил. Я не мог не расхохотаться… но ни Бабурин, ни Муза не смеялись.
Перед самым уходом моим Бабурин удивил меня неожиданным вопросом. Он пожелал узнать от меня, как от человека, который занимается в университете, что за личность был Зенон* и какого я о нем понятия?
— Какой Зенон? — спросил я не без изумления.
— Зенон, древний мудрец. Неужели он остался вам неизвестным?
Я смутно помнил имя Зенона как основателя стоической школы; а впрочем, решительно ничего больше о нем не знал.
— Да, он был философ, — проговорил я наконец.
— Зенон, — продолжал с расстановкой Бабурин, — тот самый есть мудрец, который объяснил, что страдание не есть зло, ибо терпение всё превозмогает, а добро есть на сем свете одно: справедливость; да и самая добродетель есть не что иное, как справедливость.
Пунин с благоговением приник ухом.
— Сообщил мне это изречение один здешний обыватель, у коего много обретается старинных книг, — продолжал Бабурин, — очень оно мне понравилось. Но вы, я вижу, такого рода предметами не занимаетесь.
Бабурин сказал правду. Такими предметами я не занимался — точно. Со времени моего поступления в университет я стал республиканцем не хуже самого Бабурина. О Мирабо и Робеспьере я поговорил бы с наслажденьем.* Да что Робеспьер!.. У меня над письменным столом висели литографированные портреты Фукиэ-Тенвилля и Шалиэ!* Но Зенон!! Откуда принесло Зенона?
Прощаясь со мною, Пунин очень настаивал на том, чтобы я посетил их на следующий день, в воскресенье; Бабурин не приглашал меня вовсе и даже заметил сквозь зубы, что беседа с людьми простыми, разночинцами, не может мне доставить большое удовольствие и что, вероятно, моей бабке будет неприятно… На этом слове я, однако, перебил его речь и дал ему понять, что бабушка мне больше не указка.
— А во владение имениями не вступили? — спросил Бабурин.
— Нет, не вступил, — отвечал я.
— Ну, и стало быть… — Бабурин не докончил начатой фразы; но я ее докончил за него: «Стало быть, я мальчик».
— Прощайте, — сказал я громко и удалился.
Я уже выходил со двора на улицу… Муза вдруг выбежала из дому и, сунув мне в руку скомканную бумажку, тотчас скрылась. У первого фонарного столба я развернул эту бумажку. Она оказалась запиской. С трудом разобрал я бледные, карандашом начертанные строки. «Ради бога, — писала мне Муза, — приходите завтра после обедни в Александровский сад возле башни Кутафьи* я буду ждать вас не откажите мне не сделайте меня несчастной мне непременно нужно вас видеть». Орфографических ошибок в этой записке не было, но не было также знаков препинания. Я вернулся домой в недоумении.
Когда за четверть часа до назначенного времени стал я на следующий день подходить к башне Кутафье (дело было в начале апреля, почки наливались, травка зеленела, и воробьи шумно чирикали и дрались в обнаженных кустах сирени), я, к немалому моему удивлению, увидел в сторонке, недалеко от ограды, Музу. Она предупредила меня. Я направился было к ней; но она сама пошла мне навстречу.
— Пойдемте к Кремлевской стене, — шепнула она уторопленным голосом, бегая по земле опущенными глазами, — а то здесь люди.
Мы поднялись по дорожке в гору.
— Муза Павловна, — начал было я… Но она тотчас меня перебила.
— Пожалуйста, — заговорила она тем же порывистым и тихим голосом, — не судите меня, не думайте чего нехорошего. Я вам письмо написала, свиданье назначила, — потому… я боялась… Мне вчера показалось, — вы словно всё посмеивались. Послушайте, — прибавила она с внезапным усилием, и остановилась, и повернулась ко мне, — послушайте: если вы скажете, с кем… если вы назовете, у кого мы встретились, я брошусь в воду, я утоплюсь, я руки на себя наложу!
Она тут в первый раз взглянула на меня тем, уже знакомым мне, пытливым и острым взглядом.
«А ведь она, пожалуй, и в самом деле… чего доброго?» — подумалось мне.
— Помилуйте, Муза Павловна, — поспешно промолвил я, — как вы можете иметь обо мне такое дурное мнение? Неужели я способен выдать приятеля и повредить вам? Да и, наконец, в ваших отношениях, сколько я знаю, нет ничего предосудительного… Ради бога, успокойтесь.
Муза выслушала меня, не трогаясь с места и не глядя на меня более.
— Я вам вот еще что должна сказать, — начала она, снова подвигаясь вперед по дорожке, — а то вы можете подумать: да она сумасшедшая! Я вам должна сказать: на мне этот старик жениться хочет!
— Какой старик? Лысый? Пунин?
— Нет — не тот! другой… Парамон Семеныч.
— Бабурин?
— Он самый.
— Неужто? Он вам предложение сделал?
— Сделал.
— Но вы, конечно, не согласились?
— Нет, согласилась… потому что я тогда ничего не понимала. Теперь — другое дело.
Я руками всплеснул.
— Бабурин — и вы! Да ведь ему под пятьдесят лет!
— Он говорит: сорок три. Да это всё равно. Будь ему двадцать пять лет — я за него все-таки не выйду. Что за радость! Целая неделя пройдет — он и не улыбнется ни разу! Парамон Семеныч мой благодетель, очень я ему обязана, он меня призрел, воспитал, я бы пропала без него, я должна почитать его, как отца… Но женой его быть! Лучше смерть! Лучше прямо в гроб!
— Что это вы всё о смерти упоминаете, Муза Павловна?..
Муза опять остановилась.
— Да уж будто жизнь таково́ красна? Я и знакомого-то вашего, Владимира-то Николаича, можно сказать, с тоски да с печали полюбила, — а тут Парамон Семеныч с своими предложениями… Пунин, тот хотя стихами надоедает, да не пугает по крайности; не заставляет Карамзина читать по вечерам, когда у меня от усталости голова с плеч валится! И на что мне эти старики? Еще холодной меня величают. С ними — да горячей быть? Станут принуждать — уйду. Сам же Парамон Семеныч всё говорит: свобода! свобода! Ну вот и я захотела свободы. А то — что ж это такое? Всем воля, а меня в тюрьме держать? Я ему сама скажу. А коли вы меня выдадите или хоть намекнете — помните: только меня и видали!
Муза стала поперек дороги.
— Только меня и видали! — повторила она резко. Она и на этот раз глаз не подняла; она словно знала, что непременно выдаст себя покажет, что у ней на душе, если кто ей прямо в глаза посмотрит… И именно оттого она не иначе как в сердцах или с досады поднимала взор — и тогда уже прямо уставлялась на человека, с которым говорила… Но ее небольшое, розовое, миловидное лицо дышало бесповоротной решимостью.
«Ну, — мелькнуло у меня в голове, — Тархов прав. Эта девушка — новый тип».
— Меня вам нечего бояться, — произнес я наконец.
— В самом деле? Даже, если… Вот вы что-то такое сказали о наших отношениях… Так даже в случае… — Она умолкла.