Она всё молчала.
— Сусанна Ивановна, — сказал я, чтобы чем-нибудь нарушить эту страшную тишину, — он вернется, уверяю вас!
Сусанна опять посмотрела на меня.
— Что вы говорите? — промолвила она с видимым усилием.
— Он вернется, Сусанна Ивановна. Александр вернется!
— Он вернется? — повторила она. — Но если бы даже он вернулся, не могу я простить ему это унижение, это недоверие…
Она схватила себя за голову.
— Боже мой! Боже мой! Что я говорю! И зачем я здесь? Что это такое? О чем… о чем я пришла просить… и кого? Ах, я с ума схожу!..
Глаза ее остановились.
— Вы хотели просить меня, чтоб я написал Александру, — поспешил я подсказать ей.
Она встрепенулась.
— Да, напишите… напишите что хотите… А вот это… — Она торопливо пошарила у себя в кармане и достала небольшую тетрадку. — Это я было для него написала… перед его бегством… Но ведь он поверил… поверил тому!
Я понимал, что речь шла о Викторе, Сусанна не хотела назвать его, не хотела произнести его ненавистное имя.
— Однако позвольте, Сусанна Ивановна, — начал я, — почему же вы полагаете, что Александр Давыдыч имел разговор… с тем человеком?
— Почему? Почему? Но тот сам пришел ко мне и всё рассказал, и хвастался… и так же смеялся, как его отец! Вот, вот возьмите, — продолжала она, всовывая мне тетрадку в руку, — прочтите, пошлите ему, сожгите, бросьте, делайте что хотите, как хотите… Но нельзя же умереть так, чтобы никто не знал… А теперь мне пора… Мне идти надо.
Она поднялась с подоконника… Я остановил ее.
— Куда же вы, Сусанна Ивановна, помилуйте! Послушайте, какая вьюга! Вы так легко одеты… И дом ваш отсюда не близко. Позвольте, я хоть за каретой пошлю, за извозчиком…
— Не надо, ничего не надо, — промолвила она, настойчиво отклоняя меня и взявшись за плащ и за шаль. — Не удерживайте меня, ради бога! а то… я ни за что не отвечаю! Я чувствую бездну, темную бездну под ногами… Не подходите, не трогайте меня! — С лихорадочной поспешностью надела она плащ, накинула шаль… — Прощайте… Прощайте… О, бедное, бедное мое племя, племя вечных странников, проклятие лежит на тебе! Но ведь меня никто не любил, с какой же стати было ему… — Она вдруг умолкла. — Нет, меня любил один, — заговорила она опять, ломая руки, — но смерть всюду, всюду неизбежная смерть! Теперь моя очередь… Не идите за мной, — пронзительно вскрикнула она. — Не идите! Не идите!
Я остолбенел, а она бросилась вон, и мгновенье спустя я слышал, как грохнула внизу тяжелая дверь на улицу, и оконные рамы снова вздрогнули под напором метели.
Я не скоро опомнился. Я только что начинал жить тогда: не испытал ни страсти, ни скорби и редко бывал свидетелем того, как выражаются в других те сильные чувства… Но искренность этой скорби, этой страсти меня поразила. Если бы не тетрадка в руках моих, я, право, мог бы подумать, что я всё это во сне видел — до того это всё было необычайно и пронеслось как мгновенный грозовый ливень. До полуночи читал я эту тетрадку. Она состояла из нескольких листов почтовой бумаги, кругом исписанных крупным, но неправильным почерком, почти без помарок. Ни одна строка не шла прямо, и, казалось, в каждой чувствовался тревожный трепет руки, водившей пером. Вот что стаяло в этой тетрадке (я ее сберег до сих пор):
Мне в нынешнем году минет двадцать восемь лет. Вот мои первые воспоминания:
Я живу в Тамбовской губернии, у одного богатого помещика, Ивана Матвеича Колтовского, в его деревенском доме, в небольшой комнате второго этажа. Со мной вместе живет мать моя, еврейка, дочь умершего живописца, вывезенного из-за границы, болезненная женщина с необыкновенно красивым, как воск бледным лицом и такими грустными глазами, что, бывало, как только она долго посмотрит на меня, я, и не глядя на нее, непременно почувствую этот печальный, печальный взор, и запла́чу, и брошусь ее обнимать. Ко мне ездят наставники; меня учат музыке и зовут меня барышней. Я обедаю за господким столом вместе с матушкой. Г-н Колтовской — высокий, видный старик с величавою осанкой; от него всегда пахнет амброй*. Я боюсь его до́ смерти, хоть он зовет меня Suzon и дает мне целовать, сквозь кружевную манжетку, свою сухую жилистую руку. С матушкой он изысканно вежлив, но беседует и с нею мало: скажет ей два-три благосклонные слова, на которые она тотчас торопливо ответит, — скажет и умолкнет, и сидит, с важностью озираясь кругом и медленно перебирая щепотку испанского табаку в золотой круглой табатерке с вензелем императрицы Екатерины.
Девятый год моего возраста остался мне навсегда памятным… Я узнала тогда, через горничных в девичьей, что Иван Матвеич Колтовской мне отец, и почти в тот же день мать моя, по его приказанию, вышла замуж за г. Ратча, который состоял у него чем-то вроде управляющего. Я никак не могла понять, как это возможно, я недоумевала, я чуть не заболела, моя голова изнемогала, ум становился в тупик. «Правда ли, правда ли, мама, — спросила я ее, — этот бука пахучий (так я звала Ивана Матвеича) мой папа?» Матушка испугалась чрезвычайно, зажала мне рот… «Никогда, никому не говори об этом, слышишь, Сусанна, слышишь — ни слова!..» — твердила она трепетным голосом, крепко прижимая мою голову к своей груди… И я точно никому об этом не говорила… Это приказание моей матери я поняла… Я поняла, что я должна была молчать, что моя мать у меня прощения просила!
Несчастье мое началось тогда же. Г-н Ратч не любил моей матери, и она его не любила. Он женился на ней из-за денег, а она должна была повиноваться. Г-н Колтовской, вероятно, нашел, что таким образом все устроилось к лучшему — «la position était régularisée»[41]. Помню, накануне свадьбы мать моя и я — мы обе, обнявшись, проплакали почти целое утро — горько, горько и молча. Не диво, что она молчала… Что могла она сказать мне? Но что я ее не расспрашивала — это доказывает только то, что несчастные дети умнеют скорее счастливых… на свою беду.
Г-н Колтовской продолжал заниматься моим воспитанием и даже понемногу приблизил меня к своей особе. Он со мной не разговаривал… но утром и вечером, стряхнув двумя пальцами с своего жабо табачные пылинки, он теми же двумя пальцами, холодными как лед, трепал меня по щеке и давал мне какие-то темные конфетки, тоже с запахом амбры, которых я никогда не ела. Двенадцати лет от роду я стала его лектрисой, «sa petite lectrice»[42]. Я читала ему французские сочинения прошлого столетия, мемуары Сен-Симона, Мабли, Реналя, Гельвеция, переписку* Вольтера, энциклопедистов*, ничего, конечно, не понимая, даже тогда, когда он, осклабясь и зажмурясь, приказывал мне «relire ce dernier paragraphe, qui est bien remarquable!»[43]. Иван Матвеич был совершенный француз. Он жил в Париже до революции, помнил Марию Антуанету, получил приглашение к ней в Трианон*; видел и Мирабо, который, по его словам, носил очень большие пуговицы — «exagéré en tout»[44] — и был вообще человек дурного тона — «en dépit de sa naissance!»*[45] Впрочем, Иван Матвеич редко рассказывал о том времени; но раза два или три в год произносил, обращаясь к кривому старичку-эмигранту, которого держал на хлебах и называл, бог знает почему, «M. le Commandeur»[46], — произносил своим неспешным носовым голосом экспромпт, некогда сказанный им на вечере у герцогини Полиньяк*. Я помню только первые два стиха… (дело шло о параллели между русскими и французами):
41
«положение было упорядочено» (франц.).
42
«его маленькой чтицей» (франц.).
43
«перечитать этот последний весьма примечательный параграф» (франц.).
44
«преувеличивая во всем» (франц.).
45
«вопреки своему происхождению» (франц.).
46
«господин Командор» (франц.).