Антоний подошел к другой картине. Зелено-прозрачный еврей, вес в пуху, грязный, с рыжей, клином, бородкой, сидел на столе и смеялся.

— Ты видишь, все десять лиц его семьи смеются тем же добрым, веселым смехом. Этот смех нищего жидка, поддерживающий бодрость духа обездоленной горсти людей, поддерживающий тяжелый, треснувший свод их жизни, — этот смех от бога, Ревекка. И этот смех, как камень из праща Давида…

Ревекка закрыла рот Антонию горячим поцелуем.

— Ты — мой Давид. Ты действительно любишь меня и мой бедный народ… я твоя, Антоний, вся твоя навеки…

Солнце играло в высокой мастерской, на картинах, на ярких драпировках, там, вверху, играло в разноцветном фонаре.

Там, за громадным окном, был большой город, река и даль реки, была весна, нежная, чудная, неуловимая, как ажурная паутина только что пробивающейся листвы, с воздухом, полным аромата, с стихающим вечером.

Где-то вдали протяжно и долго звучала высокая нота шарманки.

Замирал шум большого города, в позолоте заката, в мирной дали тонула река и там, дальше, простор полей, и так прекрасен был кончающийся первый день их счастья.

Антоний и Ревекка стояли у этого окна взволнованные, счастливые, полные огня и прелести очарования первых порывов любви, когда все — все в себе и кругом, и весь мир вдруг становится новым, таким неизведанным и прекрасным, когда от счастья захватывается в груди дыхание и чувствуется неземная сила порыва.

— Антоний, какое чудное мгновение… — шептала Ревекка.

— Вся наша жизнь, Ревекка, будет одним таким мгновением, — страстно ответил Антоний.

Прошло пять лет.

«Милая Лия, — писала Ревекка, — приезжай помогать мне. Я потеряла сына, голос и мужа: ты одна осталась у меня на земле; я иду по следам моей сестры, и ошибки других никого не учат. Моя жизнь разбита, и я не вынесла даже утешения, что этой ценой узнала ее. Все та же ночь вокруг меня, и одно мне ясно: мрак моего ума, и я проклинаю этот унизительный мрак. Это горе, Лия, больше личного горя. Мы приходим на праздник жизни и поздно узнаем, что это бой, а не праздник. Праздные, мы живем в жалкой роли бессильных рабов любви, и право наше одно: погибать отупелыми, когда властители наши пожелают этого. Все мое состояние, Лия, отдаю я на знание. Если не я, пусть другие идут с этим факелом в жизни.

Знание истинное, Лия, истинное понимание там, у мирового источника этого знания. Я устрою дворец, Лия, чудный настоящий дворец, и имя владыки дворца я жемчугом выбью на входе. „Истинное знание“. О Лия, как тяжело сознавать, чем могла бы быть жизнь и как ничтожно проходит она у людей».

— Все кончено, — сказала Ревекка, и горькие слезы закапали по ее бледным щекам.

Горькие, как эти слезы, один за другим, последние — дни молодой жизни закапали в вечность. Ревекка лежала на кровати и говорила:

— Что такое, Лия, еще одна растоптанная жизнь… Пусть и она пропадет, и пусть каждый в свою очередь повторяет перед смертью слова деда.

Ревекка закрыла глаза.

— Лия. Умирая, и этого не стоит говорить… Те, кто умирал под колесницами победителей, молчали. Будем молчать, Лия.

Однажды Ревекка лежала в застывшей позе, свесив голову с подушки, и ее большие, ввалившиеся глаза смотрели на ярко блестевший пол.

— Милая Ревекка, — сказала чуткая сердцем, с добрыми ласковыми глазами Лия, — он искал и нашел тебя… он здесь, он хочет тебя видеть.

— К чему, — проговорила Ревекка, смотря все так же в пол, — трогательную сцену разыграть: поздно, Лия…

— О, Ревекка, он хочет сам все объяснить тебе. Он так страдает.

Ревекка молчала.

— Что сказать ему, Ревекка?

— Скажи ему, что когда-то сказал он мне: я умираю не от любви, а от негодного сердца.

Но вдруг с безумной тоской закричала:

— Ах, нет, не надо. Ничего не говори.

И, рыдая, она спрятала лицо в подушку.

Но Антоний уже осыпал ее страстными поцелуями. Не вынесло и разорвалось наболевшее сердце. Антоний целовал уже мертвую Ревекку, ее мягкие волосы.

На странной больной почве усиленно стала работать мысль Антония: Ревекка не умерла и снова скоро придет к нему.

Смутное сознание заставляло его скрывать от всех свою тайну. Может быть, как всякий сумасшедший с предвзятой мыслью, прежде выполнения этой мысли, искусно маскирует свое сумасшествие, так и Антоний, задумав увековечить память Ревекки памятником, который выразил бы его мысль, до изготовления памятника упорно скрывал свой секрет о том, что Ревекка не умерла. Он нарисовал сам высокий мавзолей с слетающей на землю радостной и чудной Ревеккой, с надписью: «Тебя ждет твой Антоний», и отправил его для выполнения в Италию. Когда готовое изваяние было прислано на старое кладбище и поставлено, Антоний вместо веселой, слетающей радостной Ревекки увидел вдруг в ясной синеве неба чудное, но чужое ему, далекое изваяние из каррарского мрамора с опущенной головой, точно застывшее в выражении тоски и тревоги.

Тогда Антоний уничтожил уже сделанную надпись и заменил ее словами: «Я разбил ее жизнь».

Вскоре в расплывшейся пустоте его разума все мысли погасли. Он ходил вечно спешащий, сосредоточенный, молчаливый и страшный по улицам большого города.

И только в редкие мгновения, когда вдруг доносился скорбный зов эоловой арфы, возвращалась к нему память о Ревекке.

С криком «зовет» бросался он на зов.

Но ветер стихал, или за поворотом улицы больше не было слышно зова, Антоний забывал и снова спешил куда-то по улицам города.

Иногда сочетание действительной жизни с чем-нибудь прошлым, случайно и редко бросавшееся ему в глаза, на мгновение воскрешало в нем былое.

Так однажды он увидел в окно кареты жест махнувшей кому-то женской руки в черной перчатке, и лицо его вдруг задрожало, глаза жалобно уставились в исчезавший экипаж, и с детским воем он бросился вслед за ним.

Когда раздавались звуки шарманки, он останавливался, вытягивал шею и напряженно, с бессмысленно бегавшими глазами замирал и прислушивался к какому-то нежному эху души каких-то чудных воспоминаний.

Однажды ярко сверкнул на солнце пустой нарядный катафалк, стоявший у подъезда.

Смерть и похороны промелькнули в больном сознании Антония и безжалостно рванули его за сердце.

С безумным воплем тоски и отчаяния бросился он на катафалк в надежде найти забвение своим страданиям в бешенстве срывания блестящих украшений катафалка.

Все привыкли к этой странной фигуре, и когда она вырисовывалась вдруг в перспективе улицы то в сиянии жарких лучей солнца, то в сером полумраке гнилой зимы, — никто уже не думал и не интересовался, и все только спешили подальше обойти его.

Была исключительная для юга холодная зима.

Короткий день подходил к концу. Ветер уныло завывал, рвал в узких и пустых улицах. Редкий прохожий торопливо спешил к своему очагу.

Антоний шел по улице, по обыкновению не замечая ни холода, ни надвигавшейся ночи.

В воздухе пронесся жалобный протяжный стон. Антоний вздрогнул и насторожился.

Новый требовательный вопль огласил пустую улицу.

— Зовет, — вскричал Антоний и рванулся вперед.

Неясно вырисовывалась бесконечная кладбищенская ограда. Здесь, на просторе, злее бушевала вьюга и, срываясь со скалистых обрывов, неслась с воем в темную бездну грохотавшего там внизу необъятного моря.

Антоний направился к знакомому пролому в ограде кладбища.

Сквозь голые деревья в вихрях снега белели неподвижные колонны и плиты.

Вдали показался тяжелый мавзолей, а его стоны и мольбы точно превратились в страшный надрывающийся вопль.

— Здесь, — прохрипел радостно безумный и, присев, вперил свой горящий взор вверх.

Холодная буря ледянила его ноги и руки, холод проникал под легкую одежду, голова тяжелела и падала, но опять он поднимал ее и смотрел туда, откуда звали его ужасные вопли, где в тумане неясно вырисовывалась словно качающаяся во мгле бури фигура, и, замирая, Антоний радостно шептал, повторяя кому-то свою заветную тайну:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: