Такие разговоры коробили и раздражали Карташева. Он был опять без денег, надо было или брать взаймы у Шацкого, или прекратить посещения Берга. Он давал себе обещание не ходить к Бергу, но в восемь часов вечера неудержимо рвался следом за Шацким. Шел неудовлетворенный, томился в коридорах деревянного театра, томился в кресле, слушая те же арии, видя те же движения, томился, смотря на ту же толпу поклонников, которые и во время представления, и в антрактах непринужденно кричали, смеялись и пили шампанское.

Все это было недоступно для него, все это было пошло, даже глупо, но все это какой-то уже образовавшейся привычкой тянуло к себе Карташева, так же тянуло, как тянет пьяницу к водке, не давая в то же время никакого удовлетворения.

— В сущности, что нам делать здесь? — говорил иногда в антракте Карташев Шацкому.

— Говори, пожалуйста, в единственном числе, — резко обрывал его Шацкий, — если бы я хотел, то знал бы, что делать.

И Шацкий убегал от унылого Карташева, бегал по коридорам, выкрикивал свое «дзин-ла-ла», останавливался вдруг, расставляя свои длинные ноги, и смотрел, вытянув шею. А когда поворачивались и смотрели на него другие, он смеялся и с новым криком «дзин-ла-ла» несся дальше. Если он налетал на какого-нибудь гремевшего и сопевшего от выпитого коньяку и шампанского марса и тот грубо отталкивал его, — Шацкий на мгновение краснел, мигал усиленно глазами и опять, с новой энергией, отчаянно выкрикивая и ломаясь, стремительно несся дальше.

В своих сношениях с Карташевым он все больше и больше стал походить на прежнего «идиота» Шацкого, малоостроумного, малоинтересного, нахального и бесцеремонного. Между Карташевым и им происходили нередко грубые и резкие стычки, причем Шацкий спокойно язвил Карташева, задевая самые больные места его, а Карташев, сделавшись вспыльчивым, как порох, кричал и ругался.

Но к вечеру мир всегда восстановлялся, и они опять шли оба к Бергу.

Однажды Шацкий после такой ссоры, проснувшись утром раньше обыкновенного, озабоченно умывшись и напившись чаю, куда-то исчез, а Карташев с горя, почувствовав еще большую пустоту, повернулся на другой бок и проспал до его возвращения. Были уже сумерки, когда Шацкий вошел. Он понюхал воздух, окинул взглядом неубранную комнату, застывший на столе самовар и проговорил брезгливо:

— Какая гадость! как свинья… В комнате вонь, черт знает что такое…

Карташев открыл распухшие от сна глаза.

— На что ты похож? Бледный, истасканный…

— Не твое дело, — угрюмо ответил Карташев.

— И это Тёма… красавчик по мнению коров, гордость матери!

— Послушай! — вскипел Карташев.

— Что — драться?! То есть окончательно юнкер какой-то.

Шацкий остановился перед Карташевым.

— Хорош!

Он посмотрел еще, покачал головой, вздохнул и отошел. Немного погодя он уже своим обычным спокойным голосом сказал:

— А я на лекциях был.

Карташев молчал.

— А ты что ж? совсем раздумал ходить на лекции?

— Ты бы нанял квартиру еще дальше от университета, — ответил нехотя Карташев.

— Да-а… я виноват… Ну-с, хорошо… Читай!

Карташев взял из рук Шацкого афишу с анонсом о бенефисе итальянки.

— Что скажешь? — спросил Шацкий, когда Карташев, прочитав, положил молча на одеяло афишу и закрыл глаза.

— Я не пойду, — ответил мрачно Карташев.

— О-о! Мой друг! ты, как Антоний в объятиях Клеопатры, потерял все свое мужество… Артур, мой друг, что с тобой? Где, где то время золотое, когда, беспечный, ты носился на своем Орлике по степям своей Новороссии… Артур! вспомни о предках своих… Владетельный некогда князь Хорват… Потомок мрачных демонов с их нечеловеческими страстями… И вот последыш их… последнее слово науки, дитя конца девятнадцатого столетия… не вкусивши жизни, уж отошедший под тень ее…

— Перестань ерунду нести.

— О мой друг! ты мрачен, ты, как царь Саул, ищешь меча… Музыку, скорей музыку и чудный голос неземной… Сюда, итальянка, небожительница, и развлеки мне моего Тёму… Тёма! букет итальяночке!

Карташев отвернулся.

— Что?! Ты молчишь! Артур, мой друг! Ну, что же ты?

И Шацкий до тех пор приставал, пока Карташев не ответил тоскливо:

— Оставь! Меня действительно мучит, что мы такую жизнь ведем.

— Мой друг! Нам, с нашим сердцем и умом, мучиться такими вещами?! Оставим это холуям. А мы гении нашего времени, мы проживем иначе. Вспомни Байрона… Манфреда… мрачные скалы, демоны, Фаусты… прочь все это! Мы «дзин-ла-ла»! Поверь, мой друг, мы проживем умнее Манфреда, всех Байронов е tutti guanti…[24] Надо жить, пока огонь в крови, пока итальянки еще существуют. Во-первых, букет, во-вторых, карточку, ужин и… будь что будет. Одно только мгновенье, и вся остальная жизнь хлам, никому не нужный… и знаешь, мой друг, все это не больше сотенного билета… Да! вот тебе и деньги. Отдашь, когда можешь. Мой друг, сделай мне одолжение… прошу!

— На букет возьму, а больше ни за что. Но я отдам тебе эти деньги только на рождество.

— Хорошо, хорошо… хоть букет, а там видно будет.

На букет и ленты ушло двадцать пять рублей.

Букет принесли утром в день бенефиса. Карташев и Шацкий проснулись вследствие этого раньше обыкновенного.

— Очень мило, — серьезно говорил Шацкий, держа букет в руке и любуясь им издали. — Нет, за такой букет, пожалуй, итальяночка будет наша.

Карташев начинал допускать такую возможность.

Вид и нежный аромат букета целый день навевали какое-то приятное очарование. Точно сама итальянка была уже у них в комнате, точно у них были настоящие связи со всем этим закулисным миром, как у тех постоянных посетителей первых рядов и литерных лож, которых они ежедневно встречали в театре.

Но надежды, возлагавшиеся на букет, не оправдались: другой, громадный с широкими лентами букет затмил карташевский.

— Она не знает, какой именно мы поднесли; это еще лучше, — энергично поддерживал Шацкий смутившегося Карташева.

Но итальянка, свежая, возбужденная, улыбалась не в сторону Карташева, а в литерную ложу, где смущенно сидел в числе других молодой, изящный гусар, красивый, с выразительными глазами. Карташев растерялся, оскорбленный до глубины души. Ему хотелось встать и крикнуть ей и всем, что он знает теперь всю ложь и фальшь и ее и всех этих разряженных дам. Но он не двинулся с места.

Подавленный, сидел он перед спущенной занавесью первого антракта, и ему не хотелось оставаться в театре, не хотелось уходить, не хотелось думать, смотреть, жить. Вся жизнь казалась такой пустой, глупой, не имеющей никакой цели… Провалиться и забыть навеки, что и жил, чтоб и тебя забыли…

— Мой друг! ты окончательно оскандалил меня!.. — приставал Шацкий, — ты меня в такое положение поставил, что хоть в воду.

— Да оставь же ты, пожалуйста, — с досадой ответил Карташев, — не всегда же твое, наконец, шутовство интересно.

— Шутовская роль, кажется, не мне принадлежит во всей этой истории.

— Да ты просто глуп, мой друг.

— Позволь, — резко перебил Шацкий, — почему я глуп? Потому, что твой друг, или твой друг, потому что глуп?

Карташев вскочил.

— Позволь мне пройти…

— Изволь, изволь, — быстро подбирая ноги, пропустил Шацкий. — Но, надеюсь, ты хоть здесь не будешь драться.

Карташев ничего не ответил и, выйдя в коридор, стал одеваться. В дверях, когда он уж оделся, показалась фигура Шацкого, который, по-видимому, небрежно смотрел на публику, а на самом деле внимательно следил за Карташевым и не верил, что он действительно уйдет.

Карташев, встретив взгляд Шацкого, еще решительнее направился к выходу.

Приехав домой, он заказал самовар и вытащил из лекций какую-то немецкую брошюрку в шестьдесят страниц. С словарем в руках он сел за письменный стол, взял в руки карандаш и начал читать, стараясь ни о чем другом больше не думать.

Но с первых же прочитанных фраз начался знакомый сумбур в ощущениях, и рядом с этим сумбуром в голову ворвались совершенно ясные мысли об итальянке, о Шацком и о всей их несложной жизни.

вернуться

24

и всех прочих… (итал.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: