— Все остальное я могу сразу отвечать.
Профессор совсем огорчился: что-то закипало в его душе; он точно хотел или встать, чтобы уйти, или крикнуть всем этим Карташевым, которые нагло лезут, неподготовленные, неразвитые, изолгавшиеся и изовравшиеся, — что они унижают университет, что alma mater не полицейское управление, где выдают паспорта на жительство. Но профессор только стиснул зубы и несколько мгновений в упор смотрел на Карташева…
— Изучая право, — с подавленным бешенством заговорил он, — вы отказываетесь от определения этого права; могу ли я признать ваше знание удовлетворительным?
— Позвольте мне держать в пятой группе…
Профессор безнадежно отвалился в свое кресло.
— Я не могу…
— Из восьмидесяти пяти листов я не знаю всего трех…
Профессор стремительно и бурно перебросился из кресла к самому носу Карташева.
— Это в лавке… это в лавке торгуются… и меряют аршинами, а не здесь… вы ошиблись, милостивый государь!!
«Милостивый государь!» так же загудело по всей аудитории, как и на первой лекции. Сердце Карташева тоскливо сжалось.
— Я могу только, — опять успокоенно, после долгого молчания, заговорил профессор, — соблюсти формальность закона; извольте брать новый билет.
«Ну и черт с тобой, — подумал Карташев, — по крайней мере, хоть студенты увидят, что я остальное знаю».
С лицом приговоренного и озлобленного он вынул новый билет.
— Восемнадцатый: киренаики. Вы сказали, можете не обдумывая отвечать?
— Могу, — раздраженно ответил Карташев.
Карташев начал, но профессор перебил его два раза подряд.
— Позвольте мне, — побелев как стена, сказал громко, резко и твердо Карташев — сперва ответить, а затем уже вы скажете мне свои замечания.
Профессор бросил карандаш и, отвалившись на спинку кресла, подперся уныло рукой.
Карташев говорил уверенно, точно, придерживаясь чуть не вызубренных им лекций. Он говорил, и в памяти его вставало все то, что было и на другой странице, и на третьей, в каком именно углу, и дальше все до конца. Речь его лилась плавно, без запинки, уверенно. И в то же время он не переставал чувствовать всю боль своего незаслуженного унижения, голос его дрожал, и, отвечая, он не смотрел на профессора.
— Это вы знаете… довольно…
У Карташева отлегло на душе, боль и оскорбление сменились опять надеждой на благополучный исход. Профессор обдумывал что-то, а Карташев внимательно, уже извиняясь глазами за свой и за его резкий тон, смотрел ему в глаза. Но маленькие глаза профессора горели из-под нависших седых бровей и смотрели куда-то в угол аудитории.
Он оторвался наконец от каких-то своих мыслей и устало, нехотя, угрюмо произнес:
— По закону вам полагается еще три вопроса…
Карташев замер.
— Что такое право в объективном смысле?
— Профессор, я как раз от этого вопроса отказался, — как мог мягче и заискивающе проговорил Карташев.
Профессор помолчал и медленно задал второй вопрос:
— Что такое право в субъективном смысле?
Аудитория замерла.
Карташев понял, что его срежут, и молча взбешенно смотрел на профессора.
Профессор встретился на мгновение с ним глазами и, быстро повторив первый вопрос: «Что такое право в объективном смысле?» — загремел на всю аудиторию:
— Довольно!!
Он схватил карандаш и сильным взмахом поставил против фамилии Карташева единицу. Не два, а единицу: толстую, громадную, уродливую.
Карташев вскочил как ужаленный. Кресло его откинулось и упало на пол. Все замерло на мгновение. Казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное. Но ничего не произошло. Карташев только хлопнул дверью на прощанье, выйдя в коридор. «Не посмел, — упрекнул он себя и вдруг вспыхнул: — Пусть только выглянет сюда».
Карташев подождал: никто не выходил, и в аудитории царила мертвая тишина.
Вдруг, как огнем, обожгла его мысль, что то, что происходит теперь за этой высокой дверью, там, в аудитории, его больше не касается. Он, как мертвый, уже вычеркнут из списка всех тех живых, что сидят там… но он жив и в то же время… Это он, он, Карташев, переживает всю гадость этого унизительного мгновенья, и от него некуда убежать…
«Не останусь в университете, домой не поеду, буду готовиться в институт путей сообщения», — бурей пронеслось в голове Карташева.
Он как ошпаренный выскочил на улицу… к той самой толпе, выше которой еще утром хотел быть.
Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: «Я получил единицу по энциклопедии», — и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: «Срезался, получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от всяких денег отказываюсь».
Последнее вышло неожиданно. «Надо», — подумал Карташев и оглянулся: на столе как лежали с утра лекции, так и остались… и конспект с недоконченной фразой, — на мгновение даже восстановилась связь с тем уравновешенным удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот конспект, пронеслось кошмаром какое-то далекое воспоминание о редакции; обнажилась рана и боль всего только что случившегося, боль и оскорбленное самолюбие… Но ведь он учил, он старался, он почти полгода занимался одним предметом… и слезы опять приступили к горлу.
«Ничего, пускай… Делайте что хотите».
Карташев взял телеграмму и вышел на улицу.
Какой-то туман был в его голове.
Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во все, во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента… Карташев точно стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно тревожимый; о чем-то думал… о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного мгновенья.
«Ничего: буду ремесленником… Пошлю телеграмму, отнесу объявление в газету об уроке… все перемелется… еще с каким удовольствием вспоминать буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи…»
XXII
Наступили жаркие дни. Контраст молодой травы и жары вызывал какую-то особую истому и лень.
Карташев уже подал прошение об увольнении из университета, получил свои бумаги и отнес их в институт путей сообщения.
Накупив гимназических учебников по математике, он опять принялся за то, что считал уже сданным навсегда в архив жизни.
Опять пошли sinus'ы и tangens'ы, бином Ньютона и логарифмы — все то, что так живо вызывало воспоминания о гимназии, о прежней жизни. Это было приятно. Математика своей определенностью и ясностью как бы снова вводила его в знакомое, хорошо исследованное русло. Нет больше тумана от всех этих абсолютов и разных неудобопроизносимых методов…
Теш обиднее было, что, срезавшись на восемьдесят третьем листе, Карташев узнал, что уже вывесили объявление, что с будущего года новейшие философские системы совсем не будут читаться при изучении философии права и исследования будут впредь заканчиваться Монтескье.
— Тем лучше, — махнул рукой Карташев, — чем быть плохим юристом, я лучше буду хорошим ремесленником: буду практиком этой жизни…
Тем не менее, несмотря на занятия и самоутешения, невозможная скука томила Карташева.
В открытые окна, раздражая, врывался то зовущий треск мостовой — кто-то куда-то ехал, — то слышался из парка веселый смех, песня, татарин кричал низким басом: «Халат! халат!», разносился тонкий, звенящий голос торговки: «Селедки галански, се-лед-ки!»
Карташев отрывался от занятий и смотрел в окно: вон два парня в парке борются, один повалил другого, и оба лежат на траве, смеются, и не хочется им вставать; солнце заливает своими лучами и улицу и парк; бежит мимо какая-то простая девушка, — глаза возбужденные, живые, — дарит Карташева веселым взглядом и несется дальше в аромате жаркой весны, истомы чего-то, что тянет к ней, к ее веселости, к ее жизни…