— Н-нет… особенно если без мучений, я согласен, хоть сейчас…

— Без мучений…

Доктор вынул термометр из-под мышки Шацкого, сморщился и пошел к столу.

— У больного средства есть?

— Д-да, — ответил с некоторым усилием Карташев.

— Недели три протянется… вы с ним и живете?

— Да… то есть я теперь буду жить.

— Дайте мне чернил и перо.

Карташев нашел бумагу, крикнул горничную, и та принесла перо и чернил.

Доктор прописал лекарство, поднялся, протянул руку Карташеву и, почувствовав в своей руке два рубля, пренебрежительно, но бесповоротно оставил их в руке Карташева.

— Это уж я с вашим больным рассчитаюсь… Завтра часам к двенадцати буду… Корнев просил вам передать, что завтра после экзамена зайдет…

Доктор ушел. Ларио все не было. Где он мог пропадать? Мало ли что могло случиться? Вывеска упала на голову, упал и сломал ногу, мог упасть как раз затылком и разбить себе голову так, что и не пикнул… Лежит теперь где-нибудь под рогожей… А может быть, он встретил своего капитана?! Карташев замер при этой мысли: вероятнее всего, так…

Горничная принесла лекарства, и Карташев, согласно наставлениям, проделал с Шацким все, что требовалось. Ему хотелось спать, но он боялся заснуть: Шацкий в бреду мог выскочить из комнаты, мог опрокинуть лампу. Комнату можно запереть, лампу потушить; но Шацкий мог выброситься в окно… в бреду это так легко… мог, наконец, и его, Карташева, задушить: мало ли что ему могло прийти в голову.

По приказанию доктора Карташев сообщил хозяйке, что болезнь заразительна и чтоб она предупредила квартирантов. В соседней комнате уже укладывался какой-то старичок, чтобы ночью же переехать в гостиницу. Хозяйка тоскливо вздыхала:

— Вот такая и вся моя жизнь: за какое дело ни возьмусь, все еще хуже выходит!

Карташев утешал ее, что ей будет за все заплачено.

— Только и остался студентик в крайней комнате…

Среди ночи, в ожидании Ларио, Карташев и не заметил, как уснул, сидя на диване, с отпертой дверью, горевшей лампой и незапертым окном. Что делал Шацкий ночью, никто не знал, а утром, когда Карташев проснулся, он увидел его спавшим рядом с ним на диване. Голова Шацкого лежала на ногах Карташева, ноги его свесились на пол. Шацкий точно сидел, задумавшись.

Ларио не было. Стоял жаркий беззвучный день, голубое небо заглядывало в комнату с большой, выступом, печью. Было тихо, как в камере тюрьмы, куда не долетает извне ни одного звука. В соседних комнатах, во всей квартире была тоже мертвая тишина.

Одиночество, пустота, соседство безумного, свое собственное безвыходное положение, — что делать? Нечего делать: ждать Ларио, ждать Корнева, напиться чаю, дать лекарство Шацкому и, пользуясь тишиной, почитать что-нибудь. А то разве попробовать написать еще что-нибудь? Нет, нет, незачем и растравлять свою рану…

Карташев увидал на нижней полке книгу и по формату ее сообразил, что это не учебник. Книга оказалась сочинением Вальтера Скотта «Карл Смелый», с биографическим очерком автора.

Он осторожно встал, позвал горничную и вместе с нею кое-как перетащил Шацкого на кровать. Шацкий совсем ослабел за ночь и почти не мог двигаться. Он стал еще уродливее, сильнее вздулось лицо, и только левая половина у рта сохранилась нормальной, напоминая прежнего Шацкого. Дав лекарство, Карташев через горничную переговорил с хозяйкой и занял соседнюю комнату. Он открыл туда дверь, пил чай и читал биографию Вальтер Скотта… И Вальтер Скотт жил в прозаической обстановке, был в долгах, был вообще таким же человеком, как все, так и смотрели на него все. Только под старость уж пользовался он славой, но так и умер в долгах… Да, да, очевидно, эта жизнь обычная, одна, и рядом другая какая-то жизнь, и если бы Вальтер Скотт не жил этой иной жизнью, он не мог бы и писать того, в чем столько мысли, чувства, красок… Да, что-то такое есть в жизни, есть какой-то ток, какая-то сила, которая в таком писателе, как Вальтер Скотт, собирается в своем чистом виде, усиленно горит, светит и тянет к себе людей… как маяк… Уж нет Вальтер Скотта, а мягкий огонь его маяка все горит, все светит людям… Но ведь не все Вальтер Скотты… Конечно, не все, но капля у каждого есть… Весь мир не переделаешь, но в своем уголке можно много сделать… Его, Карташева, уголок теперь — его новое ремесло, круг его деятельности небольшой, но может быть производительным, а там остальные пусть, как знают… лишь бы он был хорошим…

«Пороки зависят от порядков эпохи, а не от человека, — вспомнил он и подумал, — а китайцы говорят, что от одного хорошего человека уже весь мир делается лучше. Так это или не так? Но надо же на чем-нибудь остановиться: при „Saeculi vitia“ [33] складывай руки, нет точки приложения для своего идеала, но у китайцев, при их добром человеке и этой отдельной работе каждого, сколько тысяч лет все только одна проза жизни, все один навоз, а того, чего-то иного, высшего, что есть у гениев культурного человечества, нет и нет, и все пошло, тоскливо… И у нас, когда рвались к этим гениям, была и сила и мощь, а теперь реакция… Вот Рыльский пишет Корневу, что и Иванова движение реакционное… да и я, собственно, срезался ведь, если говорить откровенно, действительно же просто потому, что не подготовлен понимать идеи этого самого Запада… А какую-то идею надо, ну и валяй сплеча свою Америку; вот эти все Ивановы… и я такой же, и нет рамок, гарантирующих от путаницы на всю жизнь. Блуждать в каких-то потемках!..»

Карташев уперся в какой-то угол со своими мыслями и принялся за «Карла Смелого».

Иногда он отрывался от чтения, возвращался к действительности, в сердце точно кто-то вонзал иголку, и он думал: «Да где же Ларио?!»

Раздался звонок: «Вот он!»

Но это был Корнев с какой-то дамой. Карташев, выглянувший было в коридор, поспешно спрятался.

— Вы подождите, Анна Семеновна…

— Кто это? — спросил озабоченно Карташев вошедшего Корнева.

— Горенко… одевайся…

Этого только недоставало! Карташев оживленно рассказал Корневу о своем положении. Горенко провели в соседнюю комнату, и Карташев рассказал и ей через дверь всю правду.

— Есть одно только спасенье, — говорил он, — если я надену салоп горничной, но и тогда я все-таки буду босой.

— Да ерунда, иди, — махнул рукой Корнев, сидевший у кровати Ларио.

— Идите, конечно, — усмехнулась Горенко.

Через несколько мгновений Карташев вышел к Анне Семеновне.

— Как вы выросли! — могла только сказать Горенко, удерживаясь от смеха.

Карташев стоял перед ней, высокий, в длинном салопе, в носках, и сконфуженно смотрел своими наивными, растерянными глазами. Горенко кусала губы.

— Можно подумать, что вы сами больны, — произнесла она с своей манерой говорить сама с собой, — волосы отросли… волнами… настоящий поэт…

Она была одета в черное, просто, но все шло к ней; глаза ее, большие, синие, сделались еще глубже, загадочнее и сильнее магнетизировали. Она показалась Карташеву очаровательной, прекрасной, каким-то слетевшим ангелом.

— Я так рад вас видеть!..

— И я рада… — Она осмотрела его. — Этот костюм вам больше идет, чем теплое пальто, калоши и башлык в июле. Вам все ваши кланяются… Наташа еще похорошела…

Карташев глазами сказал Горенко: «И вы».

Она вспыхнула, отвела глаза и спросила с той строгостью, которая еще сильнее ласкает:

— Ну, теперь расскажите, что вы сделали хорошего?

Карташев рассказал о том, что срезался, что готовится в институт путей сообщения, и спросил о Моисеенко, но Горенко ничего не знала, где он и что с ним…

Она говорила сдержанно, неохотно, и Карташев чувствовал, что здесь с ним только ее тело, а душа вся принадлежит какому-то другому, недоступному для него миру. Его не тянуло в этот мир, потому что он не знал его, зато тянула Горенко, и рядом с ней, красивой, задумчивой, он хотел бы быть везде…

Карташев еще что-то спросил об ее муже.

— Больше меня ни о чем не спрашивайте, — я ничего и не знаю.

вернуться

33

Пороках века (лат.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: