Я все-таки не чувствовал жалости. Когда я старался представить себе живого Урманова, то восстановлял его образ из того, что видел у рельсов. Живое оно теперь было для меня так же противно… Ну да… Допустим, что кто-то опять починил машину, шестерни ходят в порядке. Что из этого?..
— Знаешь, Тит, — сказал я серьезно. — Это я выдумал Урманова. Урманова не было… Понимаешь: не было вовсе…
— Ну да, брат, — ответил Тит также серьезно, — я всегда говорил тебе: ты идеализируешь людей…
Я пожал плечами. Ах, это все не то. Тит хочет сказать, что я приписал Урманову свойства, которых у него лично не было, но которые могли быть у других. А я чувствовал, что их вообще нет. Нет чувства, нет красоты, нет любви, нет самоотвержения… все это выдумки. Что же есть?.. Есть железный скрежет мертвой природы, наполняющий вселенную, от которого идет этот мертвящий душевный холод. А под ним — это… До сих пор я спал и видел во сне свой выдуманный мир. Так иногда мы слушаем во сне чудные стихи, от которых душа пламенеет восторгом, но стоит проснуться, и в памяти остаются только обрывки, без склада и смысла… Вот и я теперь проснулся и вижу, что сочиненная мною поэма была глупее Урманиады наивного поэтика…
— Ну, пойдем на лекцию!
У церкви стоял, как и утром, городовой в тулупе и огромных валенках. Все: и площадка, и здание, и небо — было точь-в-точь как и утром, и это возбуждало досаду. Все как будто нарочно лезло в глаза, чтобы напомнить, что с того утреннего часа не прошло и суток. Между тем я знал про себя, что с тех пор прошла целая вечность…
— Вам письмо…
Академический швейцар подал мне письмо, которое я тотчас же наскоро вскрыл… Это был ответ товарища, которому я писал о своих впечатлениях… Что такое я там писал?.. Да!.. Как глупо!.. Он сгорает от зависти, что ему приходится жить в темной трущобе, тогда как на свете есть такие райские места, такие интересные ситуации, такие замечательные люди…
Дурак отвечает идиоту…
Я сунул смятое письмо в карман, и, должно быть, последнюю фразу я произнес громко. Швейцар посмотрел на меня с удивлением, а с верхней площадки лестницы наклонился субинспектор.
— Тсс!.. — прошептал он.
Маленький толстый старичок, с бритым и смешным лицом, казался встревоженным. Из ближайшей аудитории слышался ровный голос лектора, а из дальнего конца коридора несся смешанный гул; субинспектор с тревогой наставлял привычное ухо, прислушиваясь к этому шуму; опытный человек уловил в нем особый оттенок: если каждый из сотни молодых голосов повысится против обычного на терцию, общий говор аудитории напоминает растревоженный улей.
Старик подошел ко мне и взял меня под руку, все наставляя ухо и тревожно оборачиваясь в сторону первой аудитории. Он знал когда-то моего отца и был ко мне расположен, как земляк к земляку. Мы не раз с ним беседовали. Старик почему-то любил именно при мне вспоминать свои молодые годы. Он учился когда-то в горы-горецком земледельческом институте и уже оканчивал курс, когда случилась какая-то история. Он был депутатом от студентов, и его («времена были строгие») отдали в солдаты. Потом он служил писцом в какой-то канцелярии, женился, бедствовал… «Молодые увлечения» давно забылись. Теперь директор академии, его старый товарищ, доставил ему место субинспектора… Старик страшно трусил, чтобы не потерять его, либеральничал перед студентами и… чутко наставлял уши… Я с большим интересом относился к его рассказам и прежде «чувствовал» его личную драму, как чувствовал драму моего Тита. Судьба матери, жены, детей — вот что заставляло старика тревожиться и тащить тяжелую лямку. «Ах, трудно ладить с молодежью, скажу вам одному откровенно… — говаривал он, вздыхая. — Вы думаете, я не понимаю?.. Все понимаю… Молодые стремленья. Сам пострадал когда-то…»
Теперь он имел вид озабоченный и официальный.
— Здравствуйте, господин Потапов, — сказал он. — Что там у вас такое?
— Ничего особенного, — ответил я. — Впрочем… Урманов бросился под поезд…
Он сделал огорченное лицо…
— Да, да… Конечно. Я знаю… Огромное несчастье… Надежда академии… И такая ужасная смерть. Но… послушайте…
Он взял меня под руку и, наклоняя коротко обстриженную голову на толстой негнущейся шее, спросил:
— Неужели же и в этом виноваты профессора или администрация?
— Конечно, нет.
— А между тем…
Он опять беспокойно наставил уши.
— Слышите?.. Слышите, какой шум?
Аудитория гудела… Из общего шума выносились отдельные звонкие голоса.
— Да, шумят, — сказал я равнодушно.
— Послушайте, Потапов… — Голос старика стал задушевным и вкрадчиво мягким. — Мы с вами земляки… Я знал ваших родителей. Превосходные люди… Будьте со мной откровенны. Скажите, что вы там затеваете? Из-за чего это волнение?
Я усмехнулся. Наивный старик во имя знакомства с моими родителями предлагал мне, в сущности, стать доносчиком. Теперь я понял некоторые его намеки и наивные подходы, с которыми он обращался уже несколько дней… Если бы самая мысль об этом пришла мне вчера, она вызвала бы во мне сильнейшее негодование, и могла бы вспыхнуть история, очень неприятная и для него, и для меня. Но теперь никакого негодования не было. Вошло что-то, сравнявшее для меня шумящих молодых людей с этим старым наивным сыщиком. Я только пожал плечами.
— Какое мне дело до всего этого?.. — сказал я просто. — Впрочем, вы можете не беспокоиться. Все-таки они волнуются больше оттого, что с одним из них вышла эта неприятная случайность.
Он бросил мою руку, и в его глазах мелькнул злой огонек.
— Что вы меня за дурака считаете, что ли?.. Неприятная случайность… Чеха вы собираетесь освистать, а не неприятная случайность… Вы не хотите быть со мной дружески откровенным…
— Знаете что, — сказал я вяло, — если бы я захотел быть с вами откровенным, я бы знал, что вам сказать на ваше предложение. Но мне лень… Впрочем… Я все-таки сказал вам правду… Вы были когда-нибудь на бойне?
Он вскинул на меня свои заплывшие глазки с тревожным недоумением…
— Мне случилось раз… И когда убьют одного быка, другие отчего-то беспокоятся и волнуются… Инстинкт… бессмысленный, но нужный в интересах борьбы за существование…
Старик отодвинулся от меня, и даже губы его, полные и немного смешные, тревожно вытянулись. В это время на площадке лестницы появилась лысая голова и полное упитанное лицо профессора Белички. Субинспектор побежал ему навстречу и стал что-то тихо и очень дипломатически объяснять… Чех даже не остановился, чтобы его выслушать, а продолжал идти все тем же ровным, почти размеренным шагом, пока субинспектор не забежал вперед, загородив ему дорогу. Я усмехнулся и вошел в аудиторию.
Здесь ко мне сейчас же бросилось несколько человек, закидавших меня беспорядочными нервными расспросами. Одни торопливо спрашивали, что я знаю об Урманове, другие перебивали и говорили о чехе… А я смотрел на всех и чувствовал на своем лице какую-то странную, точно чужую для меня, улыбку. Да… еще вчера они вправе были ожидать, что я внесу во все это кипение свою собственную долю. Но теперь я потерял способность понимать и чувствовать это знакомое возбуждение. Я видел только взмахивающие руки, раскрывающиеся рты, красные лица… И смеялся той же чуждой мне улыбкой.
К моему удовольствию, дверь аудитории раскрылась и на пороге появилась невозмутимая фигура Белички. Мне бросилось как-то особенно резко в глаза его упитанное белое лицо с отчетливым густым, точно очерченным румянцем на пухлых щеках. «Обилие жировых отложений, — мелькнуло у меня в голове, — и… значительная пигментация…» За дверью на мгновение мелькнула тревожная круглая фигура в вицмундире, и дверь тотчас же закрылась. Беличка спокойным уверенным шагом поднялся на кафедру, переждал полминуты, пока студенты рассаживались по местам, потом сел, и сразу с кафедры полился его ровный, бесстрастный голос.
«Голос тоже масляный и жирный, — подумал я. — Как будто жировые отложения и в голосовых связках…»