От этого вокруг меня образовалась пустота. Товарищеская среда недоумевала. Ранее она меня знала и любила. Я горячо откликался на все ее волнения, и меня привыкли «чувствовать» именно таким: волнующимся, отзывчивым на всякое дело, которое я считал справедливым. У меня были союзники и противники. И я был в союзе или в борьбе среди того маленького мирка, который учился, думал, волновался и спорил вокруг академии.

Теперь эта связь резко разорвалась. Вскоре после лекции Белички меня встретил студент Крестовоздвиженский, бывший семинарист, говоривший на «о», смотревший на все очень определенно — прямолинейно и просто.

— Слушайте, Потапов, — сказал он, — что вы скажете про Беличку? До сих пор мне не удалось еще слышать вашего мнения. Эта овация, на мой взгляд, совершенный позор…

Я посмотрел на него рассеянным взглядом и сказал:

— По-моему, Беличка совершенно прав.

— То есть… как это прав? Вы считаете, что все, что говорил про него покойный Урманов, — выдумка?.. А я считаю, что все это совершенная правда… Конечно, я понимаю: все-таки нужны конкретные факты… ну и тому подобное… Вы тоже скажете, что еще нельзя выражать порицание…

Он пытливо посмотрел на меня. Еще недавно мы были с ним если не друзьями, то все же близки…

— Да… Вот многие говорят, что надо подождать ясных доказательств… Ну, а аплодировать можно и без доказательств?.. Свидетельство умершего товарища… этот, в известном смысле, голос из-за могилы…

Он волновался, и его громкий, грубоватый голос дрожал.

— Между тем… разве вы не понимаете? Этой овацией вперед решен вопрос в пользу Белички.

— Позвольте… — сказал я. Я хотел ответить, что прежде всего я вовсе не аплодировал Беличке, но Крестовоздвиженский уже не слушал. Он продолжал возбужденно говорить о том, что видит в этом эпизоде своего рода тяжбу между памятью Урманова и подлецом, который…

Вокруг нас собиралась кучка студентов, внимательно слушавших этот односторонний диалог. Здесь были противники Белички, как и Крестовоздвиженский, которые считали, что я должен быть на их стороне, и удивлялись, что я как будто возражаю. Были и другие, которые теперь считали меня своим неожиданным союзником, и тоже не понимали, почему это случилось?..

Я сознавал, что это общее недоразумение… Когда я говорил, что Беличка прав, я разумел совсем не то, что они. Моя мысль шла непонятными для них, как бы подземными ходами, и я чувствовал, что, если я ее выскажу, — это объединит против меня и тех, и других… Я представил себе неожиданность, растерянность, недоумение. Может быть, негодование, может быть, споры, а может быть, простое пренебрежение к непонятной точке зрения… Поэтому я сказал только:

— Вы, Крестовоздвиженский, теряете слова по-пустому. Я не аплодировал Беличке… Но…

— Но? — переспросил Крестовоздвиженский, вглядываясь с ожиданием в мое лицо…

— Но голосов из-за могилы не бывает ни в каком смысле… И я не понимаю, о какой тяжбе вы говорите?

Широкое лицо Крестовоздвиженского внезапно покраснело, а небольшие глаза сверкнули гневом… «Как у быка, которого подразнили красной суконкой», — мелькнуло у меня в голове. Я смотрел на него, и он смотрел на меня, а кругом стояло несколько товарищей, которые не могли дать себе отчета, о чем мы, собственно, спорим. Крестовоздвиженский, несколько озадаченный моим ответом, сначала повернулся, чтобы уйти, но вдруг остановился и сказал с натиском и с большой выразительностью:

— Хорошо… Пусть так… Но, может быть, вы вспомните, что говорит Писарев: скептицизм, доведенный дальше известного предела, становится подлостью…

Кучка студентов замерла при этом резком оскорблении. Но меня оно не задело. Я только пожал плечами и повернулся спиной…

Трещина между мною и моими товарищами залегала все глубже. Прежде я ценил в Крестовоздвиженском его прямоту, грубую непосредственность и какое-то непосредственное чутье правды. Мне казалось, что он чаще других и скорее меня находит направление, в котором лежит истина, не умея доказать ее. Поэтому его последняя фраза, сказанная с грубой и взволнованной экспрессией, залегла все-таки у меня в душе… Скептицизм?.. Разве то, что теперь во мне, скептицизм? Но я не сомневаюсь, я так ощущаю.

Войдя в свой номер, я взглянул на портрет Фохта… «Наше время ниспровергло разницу между вещественным и нравственным и не признает более такого деления…» Ну вот. И они не признают такого деления…

Только они этому радуются… Они не видели того «вещественного», что так неожиданно явилось мне там, на рельсах. Ну да. Разделения нет! И вещественное, и нравственное лежало там в грязном черепке… Они этого не чувствуют, а я чувствую в себе, в них, во всей жизни…

Возрастающее отчуждение мне было больно. Я жалел о том времени, когда я мог жить с товарищами общей жизнью. Но истина, говорил я себе, есть истина, то есть нечто объективное, от чего можно отвернуться лишь на время. Все равно она напомнит о себе этим душевным холодом и скрежетом. От нее не уйдешь, и отворачиваться от нее нечестно.

С этими мыслями я шел по аллее парка без цели и не давая себе отчета, куда иду. Я очнулся около пруда и вдруг остановился, пораженный ясной, как мне казалось, мыслью…

Солнце садилось в синюю тучу, тронув ее края косыми лучами. Мне вспомнилось вдруг, что однажды тут вот, на скамье, сидели Урмановы и оба смотрели на закат, который тогда был горячее и ярче. Края облаков горели пурпуром и золотом, остальная масса синела той смутною синевой, в которой только угадываются, то развертываясь, то утопая, какие-то формы… Облака это, или леса, или странные животные?.. Я тогда унес в душе два человеческих лица, озаренные и мечтательные, как это облако. И я шел навстречу ему, с его золотыми краями и смутной глубиной… Роман Урмановых казался мне таким же золотым и таким же смутным… Что это будет? Спустится ночь, и туча, быть может, раскинется широко по всему небу, и в темноте засверкают зарницы, и гром раскатится над темными полями… Или облако унесется далее, вслед за убегающим днем, и будет так же сверкать на чужом дальнем горизонте, и на него будут смотреть другие глаза, и в чьей-то душе зародятся такие же мечты… А здесь будет молчаливая, полная грусти ночь?.. Но что бы то ни было — оно мне казалось тогда прекрасно, как эти золотые края и как эта синяя глубина…

Теперь я стоял на этой же дорожке, около памятной скамейки, пораженный внезапною мыслью… «Как это ясно, — думал я, — как поразительно ясно!»

Ничего этого нет! Ни золота, ни отблесков, ни глубокой мечтательной синевы, порождающей обманчивые образы и грезы. Стоит приблизиться к этому облаку, войти в него, и тотчас же исчезнет вся эта мишура… Останется то, что есть на самом деле: бесчисленное множество водяных пузырьков, холодная, пронизывающая, слякотная сырость, покрывающая огромные пространства, мертвая, невыразительная, бесцветная. И от времени до времени ее прорезывает бессмысленный, страшный и такой же холодный скрежет…

Этот образ на время совершенно завладел моим воображением.

Еще недавно я так же смотрел на жизнь, как на это облако, из обманчивого далека. Жизнь сверкала для меня золотом и багрянцами, как декорация фальшивой пьесы. Теперь часто где-нибудь в парке, еще полном воспоминаниями, или в лиственничной аллейке, или на платформе железной дороги я переживал все это по-иному, с изнанки… Валентине Григорьевне и ее американскому сожителю понадобились деньги. Старый генерал не давал. Он хотел выдать ее законным браком по своему выбору. Пришлось обмануть старого генерала. У американки сильный характер и два взгляда. Один холодный и жесткий. Другой влекущий, обещающий, манящий и трогательный. Это ее оружие в борьбе за существование. С его помощью она искала себе фиктивного мужа. Я тоже чувствовал на себе силу этого взгляда. Урманов отдался ему беззаветно… Если бы люди смотрели на все это проще… Если бы они знали, что правда только в физиологии, — все это обошлось бы много дешевле. Но люди опутали физиологию бутафорскими украшениями… И вот…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: