— Не надо! Не надо!

— Отзвонил… Долой с колокольни…

— Тит! Умри!.. — еще раз прорезался басок Чернова.

Тит что-то кричал, шум усиливался, слышался смех и школьнические выходки. Собрание очевидно расстраивалось. Москвичи и кое-кто из местных стали расходиться. Несколько человек из кружка прошли в ту комнату, где мы сидели…

— Собрание сорвано, — сказал с досадой Крестовоздвиженский, входя в комнату.

— Каждый раз такая история, — сказал кто-то другой. — Этот Тит точно с цепи сорвался…

— И черт его знает, что с ним сделалось. Парень был простяк… хороший парень, а тут на тебе вот. Какая-то систематическая обструкция.

— Э, господа! Тит это не от себя, — отозвался вдруг сидевший на подоконнике рядом с Черновым Кучин.

Кучин был глуповатый и наивный, но очень искренний и пылкий юноша. Он был проникнут каким-то фанатическим благоговением ко всему, что открывалось перед его младенческим взором, и ему казалось, что все «темные силы» ополчаются в эту минуту со всех сторон на затерявшуюся в сугробах дачку, чтобы задавить зародыш нового мира…

— Что такое? Кто мешает? Что за ерунда! — послышались вопросы. Петровцы один за другим входили в небольшую комнату…

— Нет, верно. И я знаю, кто это… Это все Потапов!.. Изменник честным убеждениям…

Мое имя раздалось так неожиданно, что на мгновение в комнате все стихло. Соколов, продолжавший сидеть все в той же позе, с руками, сложенными на коленях, угрюмо и серьезно потупился; Крестовоздвиженский смотрел на Кучина с удивлением и ожиданием. Мы с ним не были особенно близки, но между нами рождалась прежде некоторая симпатия. Теперь он смотрел на меня с холодным недоумением. Лица Доси я не видел, но чувствовал, что оно побледнело и что ее глаза обращены ко мне. Но меня охватило какое-то усталое равнодушие к происходящему, как будто все это касалось не меня, а кого-то другого.

— Верно! — резко выкрикнул вдруг Чернов и порывисто вскочил с места… — Да, да. Потапов способен на все… даже… даже подглядывать в окна…

— Чернов… Не сметь! — почти задыхаясь, крикнула около меня Дося. Чернов обернулся с злым лицом и хотел сказать еще что-то. Но Соколова торопливо подошла к нему и насильно отбросила его на прежнее место.

— Сид-ди, тебе говорят!.. Экой какой, право… Чернов проворчал что-то и смолк. Дося встала против меня и глухо, страдающим голосом, сказала:

— Потапов… Господи! Да что же вы молчите. Ведь вы… ведь я вас знаю, господи! Знаю, знаю…

Я посмотрел на нее, стараясь понять, что она требует. Да… Она говорит, что знает меня, и хочет, чтобы я говорил… Говорить так трудно. Но… Она требует… И, с усилием, без одушевления, глядя на нее, я заговорил:

— Чернов не прав. Он в вас влюблен и ревнует. Вы это знаете? Да? На него, как и на меня, действует пепельная коса и серые глаза… Если бы волосы у вас были прямые и остриженные, как у Катерины Филипповны… Что вы так смотрите на меня?.. Кучин дурачок. И это вы знаете… Это все знают, товарищи… Но у него есть смутное сознание правды… Потому что он искренний.

Он говорил, что это я виноват в выступлениях Тита… Будто я научаю его срывать собрания?.. Это пустяки… Я не научаю… Но все-таки в словах Кучина есть правда. Тит тупица, но он умный. У него своя линия… У вас своя… И вы друг друга не понимаете, потому что ходите в потемках. Я… я один вижу и понимаю все…

Я вдруг поднялся с места… Мне показалось, что в мозгу у меня загорелась какая-то лампочка, которая осветила самые дальние его закоулки. Мне стало легко и больно… Боль стояла где-то сзади, а легкость заставляла меня говорить. И я говорил неторопливо, отчетливо и ясно. Говорил все, что передумал за последние дни, что проходило у меня в голове в сумерках у платформы и на темных дорожках парка, что шепнуло мне урмановское слепое окно за час перед тем. Я говорил, и мысли одни за другими выплывали из глубины мозга, входили в освещенное пространство и вспыхивали новым светом. Все, что я читал прежде, все, что узнавал с такой наивной радостью, все свои и чужие материалистические мысли о мире, о людях, о себе самом, все это проходило через освещенную полосу, и по мере того, как мысли и образы приходили, вспыхивали и уступали место другим, — я чувствовал, что из-за них подымается все яснее, выступает все ближе то серое, ужасно безжизненное или ужасно живое, что лежало в глубине всех моих представлений и чего я так боялся. Вот я стою здесь перед нею… Еще минута — и этот поток мыслей, несущий меня с собою, принесет меня и всех туда, к этому мертвому ужасу… Мне слышалось тихое зловещее клокотание, точно что переливается под землей… И вместе с этим клокотанием усиливалась боль… В голове что-то ворочалось тяжело, катилось и грохотало. И вместе с этим рос ужас. Еще немного — и страшный, холодящий мертвый скрежет прорежет воздух. Но поток несет меня, и я еще успею сказать…

В глазах у меня стало темнеть, но слова все еще шли с языка, и мысли летели вперед, вспыхивая и угасая, так что я более не поспевал за ними и остановился.

У самого моего лица мелькнуло лицо девушки с глубоко тоскующим взглядом.

— Будет, довольно… Бога ради… Все это неправда, все это не вы, не вы… Я знаю, знаю!..

Все потемнело… В сознании остался еще на время глубокий, милый печальный взгляд… Рядом засветились прекрасные наивные глаза Изборского. Потом лицо Тита… И все погасло среди оглушающего грохота… Я упал, потеряв сознание.

Заключение

— Да… все это… было…

Это были первые слова, которые я произнес после болезни.

Я очнулся ранним и свежим зимним утром. Тит сидел у стола и что-то читал. Я долго смотрел на него, на его лицо, склоненное на руки, внимательное, доброе и умное. С таким выражением Тит никогда не читал записки. Так он читал только письма сестры и матери. Все лицо его светилось тогда каким-то внутренним светом. Потом он поднял глаза на меня. В них был тот же свет.

В ту минуту мне казалось, что я весь занят этими ощущениями. За окном на ветках виднелись хлопья снега, освещенные желтыми лучами солнца. Золотисто-желтая полоса ярко била в окна и играла на чайнике, который (я знал это) только что принес Маркелыч. Маркелыча сейчас не было, но я чувствовал его недавнее присутствие и разговор с Титом.

Дверь открылась. Вошел Соколов, стараясь ступать осторожно, а за ним фельдшер. Они пошептались о чем-то с Титом. Соколов ушел, фельдшер остался. Я смотрел на все это прищуренными глазами и, казалось, ни о чем не думал, ощущая только желтую полосу света из окна, блики на чайнике и светящееся лицо Тита.

Шагая на цыпочках, Тит подошел ко мне. На ногах у него были блестящие туфли. «Тит разорился на туфли», — мелькнуло у меня в голове, но, когда Тит склонился к изголовью, заглядывая в мои полузакрытые глаза, я сказал неожиданно для себя:

— Да… все, все это было.

— Что было? — спросил Тит…

«Он считает, что я в бреду», — догадался я по лицу Тита и пояснил:

— Урманов и… и… еще что-то… Изборский?..

— Не думай об этом.

— Я не думаю. Оно как-то… думается само. Все время… Потому что было… И то… тоже было?

— Что ты хочешь сказать?

Я сделал усилие, но почувствовал боль головы и слабость. Мне стало обидно, что я не могу чего-то объяснить Титу. Боль усилилась. Я забылся.

Когда я очнулся опять, у моей постели сидела Соколова. Тит только что вошел со двора и принес с собою холодок и запах снега. Я подозвал его и опять прошептал:

— Я хотел бы знать…

Но Соколова остановила меня решительно и резко:

— Нечего тут знать… Молчите… Лежи, паренек, смирно.

Впрочем, я все равно не мог бы еще объяснить, что мне нужно. В голове моей ворочался хаос образов и мыслей. То, что было с Урмановым, я помнил. Но мне казалось, что еще до моего забытья или уже во время болезни я узнал еще что-то, имеющее отношение к тому же предмету. Мне только надо вспомнить… Может, после этого не будет того, что было… Так мне одно время казалось в бреду… Нет, это было и останется навсегда… Но было еще что-то важное и нужное… Когда я старался вспомнить, в воображении почему-то вставали глаза Изборского, лицо Доси и что-то еще на заднем фоне сознания… Когда я смотрел, как Тит читал письмо матери, мне казалось, что и это имеет отношение к тому, что надо вспомнить. Случайные мысли, неясные впечатления бежали чередой. Голова кружилась. Я забывался…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: