По-видимому, кроме собаки, здесь никого не было, по крайней мере никто не отозвался на оклик моего спутника. Однако когда мы подошли к широким дверям или, вернее, к входному отверстию сарая, то заметили, что там было живое существо: в темном углу робко притаилась молодая татарка.
Около нее стоял горшок, завязанный белым платком, несколько баклажан и несколько кочней кукурузы. По-видимому, девушка принесла деду ужин. В сарае было неприветливо и пусто. Пахло сыростью и дымом от холодного очага, сложенного из диких камней. На двух досках, служивших, очевидно, лежанкой, был кинут пучок соломы и какое-то тряпье в изголовье.
— А, это ты, Биби! — приветливо сказал мой спутник, разглядев в полутьме свою соседку из Биюк-Лам-бата. — А где же дед?
— По воду пошла, — ответила девушка, все еще недоверчиво сверкая глазами в мою сторону. И потом, как будто успокоившись, прибавила, смеясь — Долго ходит: один час ходит, один ведро несет…
Собака опять залаяла как-то особенно, с перерывами и хрипом, повернув голову к тропинке, горбом спускавшейся книзу. Над ее обрезом показалась голова и плечи старого человека, который тихо поднимался в гору. Голова у него была красивая, круглая, густые кудрявые волосы были не седые, а какие-то серые, и завитки кудрей были точно присыпаны пылью. Тот же оттенок какой-то тусклости лежал на сильно загорелом лице, на толстых бровях, даже на зрачках глаз, глядевших прямо, ровно и безучастно. Плечи были широкие, сложение очень крепкое. Но во всех движениях сквозило что-то особенное. Не усталость, не болезненное старческое одряхление, а какая-то равнодушная медлительность. Казалось, этому человеку было совершенно безразлично, какое именно место в природе занимать в данное время. И теперь, поднявшись на ровную дорожку, он поставил ведро и совершенно равнодушно смотрел перед собой: на нас, на сарай, на виноградник, на белую тучу, тихо клубившуюся над обрезом горы, на свою собаку… Старый пес тявкнул ему навстречу с жалобным выражением, как будто спрашивая: «Видишь?» Старик посмотрел в его сторону, как бы отвечая: «Вижу… ну что ж из этого». И вновь поднял ведро.
Казалось опять — ему не было тяжело: ни старческого вздоха, ни кряхтения, ни напряженного усилия. Движения были свободны, только очень медленны. Мне вспомнились часы, завод которых кончается, но колеса все еще отбивают обычные секунды… Он вошел в сарай, поставив ведро у входа, и, подойдя к Биби, взял принесенные ею припасы.
— Здравствуй, дед Емельян, — сказал мой спутник. Мне показалось, что в тоне его чувствуется какая-то неловкость. Как будто подошедший сейчас человек, обративший на нас так мало внимания, — имеет право за что-то сердиться или, по крайней мере, может чувствовать за собою такое право, хотя его основания присутствующим неизвестны.
— Здравствуйте и вы, — ответил дед после некоторого молчания.
— Можно напиться? — спросил молодой человек.
— Вода — вот.
Мы напились холодной воды, и наступило опять неловкое молчание, которое почувствовала, по-видимому, даже Биби. Она стала собирать принесенную ранее посуду и как будто собиралась уходить. Но что-то ее все-таки удерживало. Она стояла в темном месте сарая, но несколько ярких лучей света, прорываясь в щели, испещрили светлыми пятнами ее фигуру, а одна полоса скользнула вкось по ее лицу. Мне было видно в этом лице выражение почти детского любопытства, яркого и непосредственного. Ей было лет семнадцать. Движения ее были эластичны и упруги, в каждом движении чувствовалась сдержанная юная сила, которая может вдруг неожиданно развернуться, как крепкая пружина… Она искоса кидала на деда и на нас пытливые взгляды, и мне казалось, что я понимаю их выражение: она органически не могла понять этого тусклого старческого равнодушия, и то обстоятельство, что дед «один час ходит» за неполным ведром воды, интересовало ее как явление природы, которое она, быть может, видела много раз, но теперь хотела знать, что думаем об этом мы…
И она следила за каждым шагом старика глазами любопытного молодого зверька, готового юркнуть в свою норку…
Дед по-прежнему не обращал внимания ни на нее, ни на нас. Он сел против входа, на обрубке, в пространстве, освещенном солнцем, и, расставив ноги, повесил голову. Казалось, он будет сидеть так до ночи… Биби опять отметила это быстрым взглядом в направлении моего спутника.
— Что, дед, неможется тебе? — спросил тот.
— Э!
Дед махнул рукой, как будто признавая, что предмет, о котором заговорили, совершенно не стоит внимания.
— Что там!.. Неможется… Э!.. Ничего… Старость пришла, вот и неможется…
— А вам, должно быть, много лет? — спросил я, тоже чувствуя какую-то непонятную неловкость и в то же время стараясь поддержать разговор, готовый утихнуть.
Опять тот же отмахивающийся жест и то же пренебрежительное восклицание…
— Э! Много лет!.. Конечно, много лет. Старого графа хорошо помню… Конечно, лет много…
— Вы не здешний?
— Э-э! Не здешний? Конечно, не здешний. Черниговский.
— Значит, с Украины. — Не помню я ничего… Тут вырос.
— А сюда зачем попали?
— Э! Зачем?..
Он как будто усмехнулся. Одеревеневшие черты тронулись странной гримасой, точно от горечи.
— Зачем попал… Э! Когда взяли маленького от отца-матери и отправили у Крым… То и попал.
Он опять замолчал, опустив круглую голову с завитками седых кудрей… Но через некоторое время, точно какие-то колеса опять задвигались в старом механизме, начал говорить все тем же тоном горького полунасмешливого пренебрежения.
— Набирали тогда… малых деток. Для климату… Потому что видите: лихорадка… Такая лихорадка была… крымськая… Дюже народ валила… Карла Людвигович был, управляющий… И говорит грахву: надо малых брать… Малые попривыкают, то и не будет валить…
— Так вы, значит, и попали сюда?
— А как же? Так и попал… Когда малого взяли и повезли… То и попал… Э!.. Возьмут и повезут, то и попадешь…
Подобие улыбки прошло опять по застывшему лицу — улыбки над моим непониманием простого закона, что если повезут, то и попадешь, или над самым фактом, что его взяли от отца и матери «для климату»…
— Малый был хлопчик… от такой…
Он показал рукой аршина полтора над землей, и улыбка проступила на лице деда яснее. Казалось, ему самому было странно вспомнить, что и он когда-то был маленьким хлопчиком «вот этакого роста». Еще более странным показалось это юной Биби, которая при этом удивительном сообщении вся как-то даже подалась вперед…
— Люди говорили: все плакал я… К матери просился, у Черниговщину… Там, у Черниговщине, место ровное, хорошее… А тут куда ни глянь — гора та море… Да, плакал все. Не с привычки… Э!
Старая голова опять наклонилась, и лучи солнца заиграли на седых кудрях; серебряные нити засветились, точно из-под серой золы…
— А потом? — спросил я, видя, что старик совсем замолк.
Дед как будто удивился моему настойчивому любопытству, но все же ответил:
— Э! Потом!.. Что ж потом… Известно — вырос. До дела приставили.
— И стал дед лучшим садовником у графа, — прибавил К., видимо желая подбодрить ленивого рассказчика лестью. Но дед все так же отмахнулся пренебрежительным жестом и сказал вяло:
— Э!.. Конечно, научился… таки и хорошо научился. Правда. Нарядчик приставит на виноградник… скажет: так и так делайте все. А я сделаю по-своему… Придет Карла Людвигович… Кто так сделал? Это, говорят, Незамутывода Омелько так сделал… самовольно-Хорошо, говорит, пускай же так и мы будем делать по-омелькиному. Э!..
— Это вас так звали: Незамутывода?..
— Э! Звали и Незамутывода… А потом стали звать Гайдамакою…
— Это почему?
— Э!
На этот раз его восклицание было особенно выразительно. Дед как будто начинал сердиться на что-то, нестоящее внимания, но назойливо встающее в памяти, под влиянием наших приставаний…
— Назовут, как захочут… Один назовет, а люди за ним… Так и пойдет… То был Незамутывода сроду… Род наш так прозывался в Черниговпщне. А потом Карла Людвигович говорит: какой он Незамутывода, когда он разбойство делает… Его у Сибирь надо загнать. Э!.. Загоняй, куда хочешь…