Перед вечером оба ушли «в Углич, за бумагами». Автономов дал торжественное обещание явиться через неделю «для начатия новой жизни»…
«Неужто для этого „чуда“ нужно было так немного?» — с большим сомнением думал я…
Погода круто изменилась… Чудесная ранняя весна, казалось, сменилась вдруг поздней холодной осенью… Дождь лил целые дни, и ветер метался среди ливня и туманов.
В одно такое холодное утро, проснувшись довольно поздно и стараясь сообразить время, я услышал легкую возню и странный писк в сенях у дверей. Открыв их, я увидел в темном углу что-то живое. Увы! это был Иван Иванович. Он весь издрог, посинел и смотрел на меня умоляющими, робкими глазами. Так смотрит только запуганное и близкое к гибели животное.
— Слабость опять? — спросил я кратко.
— Слабость, — ответил он покорно и кротко, стараясь запахнуться. На нем была опять невозможная хламида, голова была не покрыта, а на ногах лапти на босу ногу…
Вскоре явился и Автономов. Он был пьян и неприятно развязен. Говорил изысканными высокопарными оборотами, держался, как давний приятель, и по временам в воспоминания о наших похождениях вставлял пикантные намеки относительно некоей солдатки… В глазах проступало злое страдание, по которому я опять узнавал оратора монастырского двора, и готовность на злые дерзости. О визите к сестре не было и речи…
— Послушай… Любезная… — обратился он к прислуге. — Тот раз я тут у вас оставил хламидку… Хламидка еще годится… Несчастлив ваш подарок, — прибавил он, нагло глядя на меня. — Под Угличем ограбили нас… все как есть сняли. А валенками вас, видно, надул торговец… Кислый товар, кислый… Все развалились…
И он снисходительно потрепал меня по плечу…
Иван Иванович с жалобной укоризной смотрел на своего покровителя. Расстались мы довольно холодно, и только на Ивана Ивановича все у нас смотрели с искренним сочувствием и жалостью…
После этого от времени до времени я получал известия о своих случайных спутниках. Приносили их по большей части люди в хламидах и подрясниках и с более или менее явственными признаками «слабости», передавали поклоны или записки и, получив малую мзду, выражали разочарование. Однажды во время ярмарки ввалился субъект, совершенно пьяный, очень зловещего вида, который подал записку с такой таинственной фамильярностью, точно она была от нашего общего друга и сообщника.
В записке была нацарапано очень нетвердым и неровным почерком:
«Милый друг. Прими сего подателя, яко меня лично. Он наш и может тебе все рассказать, а между прочим помоги деньгами и одежой. Наипаче бедствует брюками… Геннадий Автономов».
Достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что посланный действительно брюками бедствовал очень сильно… Но, несмотря на опьянение, глаза его быстро и пытливо, очевидно, по профессиональной привычке, изучали обстановку моей квартиры…
При удалении его произошел некоторый неприятный шум, и пришлось прибегнуть к помощи добрых соседей…
Года через два я опять встретил моих бывших спутников.
В жаркий летний день я переехал на пароме через Волгу, и пара лошадей потащила нас береговыми песками к въезду на гору. Солнце садилось, но было еще невыносимо жарко. Казалось, даже от сверкающей реки неслись целые волны зноя. Оводы тучей носились над лошадьми, колокольчик бился неровно, колеса шуршали в глубоком песке… Сверху, в полугоре, окруженный зеленью монастырь глядел на реку из-за реющего тумана и казался парящим в воздухе.
Вдруг ямщик остановил у самого подъема усталую тройку и побежал по берегу. В четверти версты от нас, на обрезе, усеянном галькой и камнями, грузно чернела, прямо на солнцепеке, группа людей.
— Происшествие какое-нибудь, — сказал мой товарищ. Я вышел из телеги и пошел туда же.
На пустом берегу, в который лениво плескалась река, оказалось мертвое тело. Подойдя ближе, я узнал в нем моего знакомого: маленький странник лежал в своей ряске, грудью на песке, с раскинутыми руками и неестественно повернутой головой. Он был смертельно бледен, черные косицы слиплись на лбу и на висках, а рот полуоткрылся. Мне невольно вспомнилось это лицо, оживленное детским восторгом от пения пташки на холмике. Сам он, с своим длинным, заострившимся носом и раскрытым ртом, удивительно напоминал теперь замученную и раздавленную птицу.
Автономов сидел над ним, покачиваясь, и в его взгляде виднелся испуг. Явственный винный запах стоял в воздухе…
Окинув взглядом подошедших людей и не узнав меня, он вдруг затормошил лежащее тело.
— Вставай, товарищ, пора в путь… Участь странника — вечное странствование.
Он говорил опять напыщенным тоном и нетвердо поднялся…
— Не хочешь?.. Смотри, Ваня, брошу! Уйду один…
Староста, с медалью на груди, спешно подошедший к группе, положил ему руку на плечо.
— Погоди уходить… Протокол надо составить… Что за люди…
Автономов с иронической покорностью снял свою мурмолку и отвесил поклон.
— Сделайте одолжение, ваше сельское превосходительство…
Сверху послышался удар колокола. В монастыре призывали к вечерней молитве. Удар прозвенел, всколыхнул жаркий воздух, пронесся поверх кудрявых верхушек дубов и осокорей, лепившихся по склонам, и, замирая уже, коснулся сонной реки. На мгновение звук опять окреп, ложась на воду, и, казалось, чуткое ухо ловит его полет к другому берегу, к синеющим и подернутым мглою лугам.
Все сняли шапки. Только Автономов повернул голову на звон и погрозил кверху кулаком.
— Слышишь, Ваня, — сказал он, — зовет тебя отец-настоятель… Благодетель твой… Теперь, чай, примет…
Удар за ударом, густо и часто, звеня и колыхаясь, падал сверху на реку торжественно и спокойно…
1889
Тени*
Это было месяц и два дня спустя после того, как, при громких криках афинского народа, судьи постановили смертный приговор философу Сократу за то, что он разрушал веру в богов. Он был для Афин то же, что овод для коня. Овод жалит коня, чтоб он не заснул и бодро шел своею дорогой. Философ говорил афинскому народу:
«Я твой овод, я больно жалю твою совесть, чтобы ты не заснул. Не спи, не спи, бодрствуй, ищи правду, афинский народ!»
И народ, в припадке жестокой досады, пожелал избавиться от своего овода. «Быть может, доносчики Мелит и Анит оба не правы, — говорили граждане, расходясь с площади после приговора. — Но что же это, наконец, такое, и куда он идет? Он плодит недоумения, он разрушает мнения, твердо установленные веками, он говорит о новых добродетелях, которые надо познавать и разыскивать, он говорит о божестве, которое нам еще неведомо. Дерзкий, он считает себя умнее богов!.. Нет, спокойнее нам вернуться к старым, хорошо знакомым божествам. Пусть они не всегда справедливы, пусть распаляются порой неправедным гневом, а другой раз и нечестивою похотью даже к женам смертных. Но не с ними ли жили наши предки в спокойствии души, не с их ли помощью совершали славные подвиги? А теперь образы олимпийцев померкли, и старая добродетель расшатана. Что же будет дальше, и не должно ли одним ударом положить конец нечестивой мудрости?»
Так говорили друг другу афинские граждане, расходясь с площади под покровом синего вечера. Они решили убить беспокойного овода, в надежде, что после этого лица богов опять просветлеют. Правда, в умах граждан порой вставал кроткий образ чудака-философа; порой они вспоминали, как мужественно делил он с ними при Потидее труды и опасности; как он один защищал их самих от позора несправедливой казни военачальников после аргинузской победы; как один он против тиранов, убивших полторы тысячи граждан, осмелился возвысить голос, спрашивая на площадях о пастырях и овцах. «Не тот ли пастырь, — говорил он, — может назваться добрым, который приумножает и бережет свое стадо? Или, напротив, добрые пастыри призваны уменьшать количество овец и разгонять их, а добрые правители — делать то же с гражданами? Исследуем, афиняне, этот вопрос!» И от вопроса одинокого, безоружного философа лица тиранов бледнели, а глаза юношей загорались огнем негодования и честного гнева…