Рядом с моей подвесной койкой была одна свободная, туда-то наш старший и определил новенького. Этим же вечером я преподнес ему царский подарок. В дортуаре, когда все заученными, почти ритуальными движениями расстилали койки, готовясь ко сну, любой шум строго карался. Старший, следивший за порядком в дортуаре, стоял рядом с главой семьи в другом конце зала. Вытаскивая из ниши в стене брус, на котором подвешивалась койка, Дивер случайно стукнул им о стену. Тут же вскинулся глава семьи:

— Поосторожней можно, а?

— Кто это? — взвыл старший.

На несколько секунд в дортуаре повисла оглушительная тишина. Я не решался взглянуть на Дивера.

— Быстро отвечайте, хуже будет!

Тогда, обернувшись к ним, я поднял руку.

— Так кто же из вас?

Удивленный, я взглянул на Дивера. Тот тоже поднял было руку, но нехотя, и уже опускал ее.

— Я, — ответил я.

— Сразу надо отвечать. Завтра наряд на кухню.

В углу губ Дивера промелькнула усмешка, а в глазах вспыхнул победоносный огонь.

Еще мгновение назад невинная ложь делала нас соучастниками, сообщниками, а теперь я остался один и стоял, как дурак, выпустив из рук свой подарок. После того, как мы укладывались, нам разрешалось немного поболтать перед сном. Он еще потискал меня слегка, пока Вильруа, старший нашей семьи и мой собственный кот, докладывал главе семьи в его комнате о событиях сегодняшнего дня (стучать он любил). Я едва отвечал, я боялся, что станет заметно мое беспокойство: «расскажи мне о том блоке, ну там, где Дивер». Я все ждал, пока кто-нибудь расскажет мне о нем, и главное, о том спецблоке, что казался мне таким таинственным и загадочным. Я не осмеливался взглянуть на него и лишь угадывал во мраке неясную тень: голову, поднятую над гамаком. Я прошептал на едином выдохе:

— Ты долго там?

— Где это там? — грубо переспросил он. Я растерялся.

— Ну там… в том блоке… ты там был…

В шуршащей и шелестящей тишине я с мучительной тревогой ждал ответа.

— А, там… ну месяц.

Месяц. Я так и не решился сказать ему, что нахожусь в колонии уже больше месяца и ни разу не видел его. Я не хотел надоедать ему, боялся, что он замолчит и не захочет больше со мной разговаривать. Вокруг нас слышались шепоты и скрипы. Начиналась ночная жизнь. Прозвучал отбой. Против собственной воли я начал было снова:

— Но…

— Что «но»? Ну впаяли. Браслеты, все, как полагается. Представляешь, нацепили все на меня, падлы. Но меня просто так не запугаешь, не на того напал. Вывесил я эти цепи впереди, как драгоценные украшения. Ну, что тут было! все так бельма и выкатили.

Когда-нибудь лет через двадцать, прогуливаясь по берегу моря, я встречу путника в широком плаще и заговорю с ним о Германии и о Гитлере: а он будет молча смотреть на меня, и я вдруг, охваченный тревогой, отверну полу его плаща и увижу в петлице паучий оскал свастики. И я растерянно проблею: «Так, значит, Гитлер — это вы?» Так мне был явлен Дивер, такой же великий, безупречный, настоящий, как сама божественная несправедливость. Так я оказался разом перед двумя тревожащими меня загадками: секрет Булькена и тайна спецблока. Это его маленьких обитателей слышал я в день приезда, когда они маршировали во дворе, а меня вели на судилище к директору. Он восседал за столом, покрытым зеленым сукном, под громоздким распятием на стене. Со двора отчетливо доносился стук маленьких ног колонистов, обутых в маленькие, но тяжелые башмаки. Директор сделал знак, и надзиратель толкнул оконную створку. Директорская физиономия перекосилась от раздражения: вислые, отечные щеки задрожали, и вертухай закрыл окно совсем. Стук башмаков был все еще слышен. Выражение начальственного лица становилось все более сердитым и злобным, все сильнее тряслись щеки. Мне не хотелось улыбаться, ведь я не знал, зачем меня сюда вызвали, может быть, хотели наказать.

— Вы здесь…

Голос силился перекрыть доносившийся со двора шум.

— …Вам хотят только добра. Ваши товарищи… Колония Меттре — это не тюрьма, это одна большая семья.

Он говорил все громче и громче, а я вдруг почувствовал, что краснею за него. Словно он заставил меня взять на себя свой стыд и страдания. Похожую неловкость я ощущал, слыша попытки заглушить передачи по радио (немецкие — в начале войны, английские — в конце), эти отчаянные потуги уничтожить опасное сообщение, не дать ему прорваться, а оно все-таки доходило, и все, что нужно, было понято и воспринято.

Пока мы вместе жили в Меттре, Диверу не нужно было прибегать к каким-то уловкам, чтобы поразить меня. Вечером того же дня, когда я спустя пятнадцать лет вновь увидел его в Дисциплинарном зале, восседающего ка верхушке клозета, вернувшись в камеру, я услышал, как какой-то тип тихо сказал мне:

— Тебя тут спрашивают. Ритон-ла-Ной. «Ной» — это ночь. — Я так же тихо ответил:

— Ритон-ла-Ной? Не знаю такого.

— Ну бугор наш. Да вот он. — Я обернулся. Опершись спиной о стену, стоял Дивер и смотрел на меня. Правая рука болталась возле ширинки, это был знакомый мне жест, так когда-то, обхватив свой член, он многозначительно поигрывал им, такая была у него привычка.

Не желая попадаться на глаза надзирателям, мы сделали несколько неуловимых движений, пытаясь приблизиться друг к другу. Я шел открыто, не таясь. Несмотря на этот призывный жест и все его поведение, напомнившее мне повадки прежнего пахана, я готов был быть ему только другом, ничего иного моя любовь к Булькену уже не позволяла. Да, вот еще: когда я вновь увидел его, а Булькен существовал еще вне моих мыслей, сам по себе, работал в мастерских, отсыпался в дортуаре, — к моим дружеским чувствам к Диверу примешивалась легчайшая нежность, но нежность эта имела свои истоки в очень уж далеких глубинах меня, и так же далеко исчезала.

Колония Меттре, как диковинный цветок, распускалась в тяжеловесном мраке Централа Фонтевро. Она находилась в двадцати-двадцати пяти километрах от тюрьмы, населенной злобными амбалами. Она источала на нас свое гибельное очарование, очарование тайников с ядами, пороховых погребов, караульных помещений. Но когда Булькен говорил со мной о будущем, казалось, воспоминания о Колонии не имеют для него никакого значения.

Б ответ на одно мое письмо, в котором я признавался, как люблю переезды и дальние путешествия, он стал излагать подробный план побега, прожекты жизни на свободе, и в этих планах мне тоже находилось место. Потом он говорил о женщинах и признался, как ему хотелось, переспав с какой-нибудь бабой, разбить биде о ее голову, но все эти подробности померкли перед другим его признанием, в котором сквозило такое смятение: «…когда мы сваливали с дела, приятели шли к девкам, а я всегда оставался один и уходил к себе». Как он только мог написать мне такое! Как могло случиться, чтобы никто так и не понял отчаяния этого мальчика? В другом письме он напишет еще: «Знаешь, Жанно, я ведь не был какой-то там чушкой. Многие были рады пойти со мной». Его знаменитое обаяние оставалось при нем. Ведь у него был опыт Меттре.

За нашей жизнью следило суровое око Централа, мы существовали, словно маленькая деревушка у подножия феодального замка, населенного рыцарями в железных латах, и мечтали быть достойными их. Чтобы на них походить, мы исполняли все приказы, которые тайно посылали нам из замка. Кто посылал? Должен сказать, что все и вся были тогда заодно с нами, детьми: цветы, ласточки и даже охранники, хотели они того или нет, были нашими сообщниками. Как и в Меттре, в Централе за нами надзирали старые матерые вертухаи, у которых подлость была в крови. Мы были для них мразью, подонками. Они ненавидели заключенных в открытую, но в глубине души нежно их любили. Скажу больше, они были — и есть — ревностные хранители гнусных обычаев и привычек. Их хождения взад-вперед обозначали границы некоего бесчеловечного царства или, вернее, прутья капкана, в который попали гнусность и мерзость. Кое-кто из них уже четверть века, а то и больше, живет среди бандитов и — не спускает с них глаз. Любой вновь прибывший заключенный в первую минуту не так остро потрясен грубыми действиями и поступками, как оглушен злобными, скотскими насмешками, когда в ход идут все унизительные средства — от стрижки волос до ношения уродливой шапчонки, а еще казалось, эти самые надзиратели находятся в очень близких отношениях со своими подопечными, но не то чтобы между теми и другими существовала какая-то близость в общепринятом смысле этого слова, просто именно от самих заключенных исходит вся та мерзость, которой пронизаны, в которой растворены и вертухаи. Дух семьи перемешивает их и меняет местами, как меняет он порой местами хозяев и старых слуг дома, которые по сути своей являются хозяевами наоборот, их изнанкой, антиподом, а в каком-то смысле — их недужной испариной, и привычки заключенных, их индивидуальности, маниакальная четкость охранников, с тупой обреченностью болеющих всеми болезнями воров в законе, или, если угодно, это хождение по кругу в замкнутом пространстве — еще больше, чем тюремный распорядок, усугубляли болезни, которыми были они заражены.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: