— Пьеро!

Он обернулся со злобной гримасой, нахмурив брови. Сквозь зубы, так чтобы не слышали наши, он шепотом ответил мне, не в силах скрыть раздражения:

— Я же сказал тебе: называй меня Ювелир. Ты что, не понимаешь, это все вертухаи, они ведь знают, что меня зовут Пьеро.

Я пожал плечами:

— Ну хорошо, как хочешь. Мне-то плевать, просто это смешно, блядство какое-то…

— Какое там блядство…

Взгляд его сделался неприятным, как тогда, на лестнице, когда я захотел его поцеловать.

— Ну ладно. Все знают, ты у нас красавчик.

— Ты псих. Это же не потому, а…

— Знаю, знаю, это из-за кражи драгоценностей.

Я добавил еще ироничным тоном: «Уж этого добра я навешаю на тебя сколько хочешь!» Он попросил меня говорить тише. Я подумал: «Тогда мой голос станет таким грустным, что все решат, будто я молюсь».

Да, его называли Ювелиром, подразумевая «Красавчик Ювелир». А сам он допускал — и даже в какой-то мере желал этого, — чтобы всем было известно, откуда это имя, но в то же время ему очень хотелось дать понять, будто он носит его с незапамятных времен и уж никак на него не напрашивался. Он желал казаться настоящим дворянином по крови, а не каким-то там скороспелым выскочкой.

В начале этой книги я уже говорил о своего рода развенчании тюрьмы. Это происходило по мере того, как я пытался изучить и понять преступников и осужденных с точки зрения целесообразности и здравого смысла. Если посмотреть с этой стороны, то все преступные деяния могут показаться бессмысленными, так ничтожна выгода по сравнению с опасностями воровской жизни, с наказанием, которое грозит в случае неудачи, и тюрьмы казались мне — да по правде сказать, они такие и есть — сборищем жалких, убогих страдальцев. Но стоит мне углубиться чуть дальше, стоит выхватить из темноты внутренний мир всех этих бандитов, мне кажется, я их понимаю лучше, я вновь испытываю прежнее волнение и восхищение перед ними и их трудами. И я понял их до конца, когда однажды Булькен сказал мне: «Знаешь, когда я возвращаюсь домой после какого-нибудь ограбления, мне всегда так хочется трахаться». Да, я действительно представляю Булькена избавителем. Мне стоило бы сказать, что люди — мои братья. Меня тошнит от этого слова. Оно привязывает меня к людям самой пуповиной, оно словно погружает, окунает меня внутрь чрева. Слово связывает нас через мать. Оно принадлежит земле. Я испытываю ужас перед так называемым братством, оно принуждает нас к слишком тесным — кожа к коже — касаниям, и все-таки, когда я думаю о колонистах, мне хочется сказать «братья мои». Наверное, я очень любил свою Колонию, раз до сих пор ее воздействие парит надо мной, словно нимб. Я слышу — причем из самых глубоких далей моей памяти, которая сама по себе уже некое абсолютно четкое временное пространство, которая и излучает это пространство, — что странное время под названием настоящее прошедшее испускает печальное облако, сотканное, как мне кажется, из наших страданий, и это облако — и есть мой ореол, в котором я бесконечно вращаюсь и в вязкой вате которого нередко забываю настоящее.

Детство мое подступает к горлу. В моих воспоминаниях этот особый мир системы исправительных учреждений обладает свойствами сразу многих миров: мира тюрем, театров, мечты — страхи, падения, лихорадка, видения, странные звуки, песни, угадываемые в сумраке фантомы. Но я нагло позволю себе придерживаться того мнения, что детские каторги и тюрьмы не так уж и далеки от обычного мира. Слишком тонки и легкопроницаемы их стены. И только колония Меттре находила в этом свои преимущества: там вообще не было стен, только лавровые заросли и цветочные клумбы, но на моей памяти из самой Колонии не удалось сбежать никому, такой подозрительной была эта кажущаяся легкость, слишком много подвохов могло в ней таиться. Мы все были жертвами этой внешне безобидной листвы, которая в ответ на наш более или менее неосторожный жест могла вдруг ощетиниться электрическими разрядами такой чудовищной силы, что и наши души были бы поражены током. Мы все были уверены, что в этом пышном разноцветье таилась опасность сонной одури, тяжелой спячки всех стремлений на свете, и чтобы лучше устеречь нас, над нами бодрствовала демоническая сила, всею своею мощью обращенная против детства. Однажды во время рекреации мне вдруг захотелось разрушить эти чары. Я как раз стоял возле самой границы Колонии, заходить за которую строго запрещалось, возле подстриженных лавров и высокого мрачного тиса. Под моими ногами росли цветы и такая нежная, такая родная трава, что между нами — ею и мной — определенно существовала какая-то взаимная симпатия, и я почувствовал себе более уверенно. Я попытался приподнять ноги и башмаки, слишком тяжелые для бега. Я хотел бежать. Я уже убегал. Колонисты, стоящие сзади, горланили свои обычные оскорбления. Я угадывал их тайные мысли, их подозрительные шепоты… мне нужно было принять безумное решение, ведь предстояло разрушить цветочную ограду, сразиться с неведомым, победить и проникнуть в него.

Руки я вроде бы держал в карманах, стараясь принять самый что ни на есть естественный вид, стоя у края этого цветника, чтобы ни охранники, ни цветы не догадались о моих намерениях.

Мой ум деятельно трудился. Он вот-вот унесет, вознесет меня, а пока я стоял недвижим перед этими цветами. Протрубил горн, возвещая конец прогулки.

Одна из записочек Булькена заканчивалась так: «А помнишь, как мы ходили в „Бель Эр“ стрелять окурки?» Конечно, некоторые воспитанники преступали священные границы территории, но сами эти воспитанники переносили с собой через границу все самое что ни на есть мерзкое и щедро наделяли всем этим самые дальние чащи и заросли. Быть может, кому-то из детей и удавалось не поддаться этому колдовству, потому что по этим строчкам Булькена я понял, насколько его жизнь в Меттре отличалась от моей. «Бель Эр» — это был туберкулезный санаторий в трех километрах от Колонии, и ходить туда разрешалось лишь тем колонистам, которые назначались на полевые работы, причем только в сопровождении бригадира. Возвратившись в Колонию в полдень или вечером, они рассказывали о «Бель Эр», а мы все, безвылазно работавшие в мастерских, существовали как бы вне их историй, чуть поодаль, но, по правде говоря, это нисколько нас не задевало, потому что почти все колонисты из полевых бригад были париями, а раз Пьеро так долго оставался там, значит, он тоже был парией, если только сам со свойственной ему убедительностью не выдумал такого вот литературного персонажа с потрескавшимися руками, в замызганной блузе и заляпанных грязью башмаках. Очень может быть, что он сам совершил это чудо, ведь он совершил много чего в тюрьме, в которой, как мне кажется, слишком светлые окна, не так приглушены шаги марширующих, слишком строги надзиратели (или не слишком. Мне-то хотелось, чтобы они были отвратительно-нежными), иными словами, слишком много нитей связывают нас с вашей жизнью. Мне кажется, я знаю, что моя любовь к тюрьме — это и есть то самое трудноуловимое блаженное состояние погружения в жизнь, в людей, которых мое воображение и воля наделяют невиданной нравственной красотой. Только это мое блаженство слегка притупляется оттого, что тюрьмы утратили свою блистательную суровость с тех пор, как наши воровские авторитеты обуржуазились, а в тюрьмах поселились честные люди. В те мгновения, когда солнце, проникающее в окна тюрьмы, рассыпалось по камере, каждый из нас все больше становился самим собой, проживал свою собственную жизнь, и проживал ее так остро и так болезненно из-за того еще, что был одинок и воспринимал свое заключение через сполохи этого празднества, что ослепляло и восхищало всех остальных, тех, кто на свободе, зато в дождливые дни, совсем наоборот, камера казалась всего лишь неоформившейся, еще не родившейся массой с единой, обобществленной душой, в которой терялось индивидуальное сознание. Какая нежность поселялась в камере, когда ее обитатели любили друг друга.

Я часто не сплю по ночам. Я караульный, часовой у порога чужого сна, значит, я хозяин над ними всеми. Я дух, что парит над бесформенной массой сновидения. Время, проведенное мною здесь, сродни тому, что мелькает в собачьих глазах или в плавных движениях неважно какого насекомого. Мы почти уже не принадлежим этому миру. И если, словно в довершение всего, вдруг начинает падать дождь, все тонет, идет ко дну, поглощенное ужасом, и по слишком медленным волкам этого потопа плывет только моя галера. Дождливыми ночами, в шторм, безумная галера плыла, содрогаясь бортами. Шквальные ветра смятения сотрясали могучих мужчин, которых ничто на свете запугать не может. Они не предавались безумствам, которые заставляет вытворять страх, но внезапный душевный порыв вдруг смягчал черты их лиц, и не такими резкими становились жесты. То, что они находились так близко от Бога, снимало с них грех прежних преступлений. Когда я говорю, что лица и жесты каторжников смягчались, я имею в виду, что они уже словно не принадлежали этому миру. Общая опасность прогоняла тоску, все, что не относилось непосредственно к этому мгновению, словно огибало их, как корабль огибает мыс, выходя в открытое море, оставалось лишь самое существенное, то, что было необходимо для маневрирования. Мы шли под черным горячим дождем от берега к берегу, лоснились наши обнаженные тела. Порой, сталкиваясь в ночи, люди обнимались, даже не узнавая друг друга, и вновь торопились вернуться к своим снастям, мускулы были напряжены, но в то же время и расслаблены из-за этой случайной ласки. Лавируя среди такелажа, ходили самые ловкие пираты, а я нес сигнальный фонарь, чтобы осветить самое запутанное и темное сплетение в оснастке, и порой это было сплетение любящих тел. Рокотало море. Я был уверен, что со мною ничего не может случиться, ведь я с теми, кто любит меня. Они были уверены, что все бессильно против них, ведь с ними капитан. В своей подвесной койке я засыпал в его объятиях, и во сне мне грезились любовные ласки, только что утолившие и убаюкавшие меня наяву. Моя жизнь на галере имела такие расплывчатые, неуловимые границы с моей повседневной жизнью. Однажды я подслушал у себя в голове такое выражение: «Гнев надувает наши паруса». Достаточно было, чтобы возмущенных колонистов назвали бунтовщиками, — и в наших душах поселялось смятение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: