Ну а что будет после? Осталось десять лет до марта пятьдесят третьего, надо успеть. Ведь среди прочей информации потомков (именно среди прочей, таким курьезным фактом) промелькнул рассекреченный уже в их «перестройку» протокол вскрытия моего тела: отравили, выходит, меня? Это очень хорошо — значит, природой мне было отпущено больше: не десять, а двадцать лет, разве для кавказца это возраст! Дожить бы до 1967-го, до пятидесятилетия Октября, и с политикой тогда разберемся… Ох и пожалеет кто-то, что на свет родился! Лаврентий, конечно, точно в том не виноват — иначе Никитка непременно на него бы мое убийство повесил. И понимает отлично, что без меня ему долго не жить. А партию чистить придется: до чего страну довели! Тем более сейчас мы точно знаем, что за товарищи будут нам ну совершенно не товарищи, показав свое подлинное нутро. Никитка — это сознательный враг или просто дурак, возжелавший сесть на трон… Да какая разница! Все ты развалил, до чего коснулся! Вон, мой план преобразования целины, с ирригацией, лесополосами, строительством элеваторов и дорог, умные ведь люди составляли, а ты: «Давай, давай скорее!», и то, что выросло, не на чем стало везти, негде хранить. Распаханную землю пыльными бурями унесло, а ведь про них агрономам хорошо было знакомо — США, Канзас, середина тридцатых, тогда же и защиту нашли, те же лесополосы, — но ведь тебе неймется? В итоге СССР начал за границей зерно покупать, как раз тогда, сразу с сельхозпродуктами стало плохо, вот вам и бунт шестьдесят второго года! А что ты с армией сделал, с флотом? Покойник ты, Никитка, хотя сам еще не знаешь — сидишь сейчас в Ашхабаде, где вреда большого принести не можешь, и это не гуманность с моей стороны, а вроде червяка на крючке, кто с тобой, обиженным, будет против меня заговор строить?
Идеи не хватило, и это главное. Как карикатура времен «перестройки»: люди идут, с трудом, согнувшись, как против бури, и знамя держат изо всех сил — а оно висит, не шелохнется. Ведь когда нет общей идеи, тогда и плодится гниль, когда каждый сам за себя. И это очень хорошо по их же книгам и фильмам заметно: в шестидесятые еще вера в светлое будущее, а в семидесятые — сплошь быт, истории про «маленьких людей», иногда талантливо написанные или снятые, но мелкие. И это после «Туманности Андромеды» — кстати, надо бы на этого Ефремова поближе взглянуть, раз он такое написал. Есть мнение, что такие книги нам будут важнее палеонтологии.
А пока надо завершать победой эту войну. И готовиться к следующей, а если хотим мира, так тем более. Хорошо, что удалось притормозить их «Манхеттен», наш же проект ускорится — то, что мы там искали на ощупь, а ведь ресурсов не хватало, тяжелейшее было время, полстраны в руинах, надо восстанавливать — у нас есть «подсказки», что и как делать, на чем сконцентрироваться, а что считать тупиком. Так что четырех лет атомной форы у американцев точно не будет, а может мы и вровень с ними успеем.
И наши потомки с их замечательным кораблем сыграют в этом самую непосредственную роль «длинной руки» СССР, «Летучего голландца», которого никто не увидит. Одну-две боевые миссии, чтобы проверить качество ремонта, ну а потом готовьтесь, товарищ Лазарев, в дальний поход.
Франция возродится! Так сказал наш маршал. Два года назад мы жестоко заплатили за свое малодушие — но истории было угодно дать нам еще один шанс.
Ради единой Европы, сказал фюрер германского народа. Разве не были франки и германцы когда-то, во времена Карла Великого, единым народом? И разве Франция своей великой историей не заслужила место в новом, лучшем мире?
История повторяется, думали мы. Сто тридцать лет назад Наполеон тоже начал брать в свою великую армию не одних своих французов, а и австрийцев, пруссов, саксонцев, испанцев. Хороший солдат всегда носит в ранце маршальский жезл, военные подвиги во все времена были случаем поймать за хвост свою удачу. Ну а нам обещано полноправное гражданство в будущем Всеевропейском рейхе — и нашим семьям уже сейчас полагались привилегии, в сравнении со всеми прочими. Каждый из нас верил, что его не убьют и он вернется домой со славой и наградами. Ну а слова, что родные трусов, сдавшихся в плен, будут заключены в концлагерь, вызывали у нас лишь смех — кто же идет на войну, намереваясь сдаться врагу? Тем более что, как нам объявили, русские в плен нас брать и не будут.
Но история не повторится — надеялись мы. Проклятые русские, если бы не они, Франция владела бы Европой с тех самых времен — так говорили нам наши командиры. И добавляли тихо, когда рядом не было немцев — помните, что солдаты Наполеона топтали сапогами берлинские мостовые. Как знать, что будет здесь, когда мы станем сильны! Ведь сумели же тогда мы взять Москву, чего не удалось сейчас даже фюреру! Но если рейх всего за месяц разгромил великую Францию, как смеют какие-то русские сопротивляться второй год?
Четыре недели учебного лагеря. Я отнесся к этому философски — фельдфебели и сержанты любой страны отличаются крайней свирепостью по отношению к новобранцам. И не столь большая плата за военную науку — два выбитых зуба. Гораздо большее потрясение я испытал, обнаружив что половина моих товарищей — не добровольцы, вдохновленные идеей, а всякий неблагонадежный элемент и даже уголовники, выбравшие честный солдатский долг вместо концлагеря или тюрьмы! Я доложил об этом нашему кригс-комиссару (это особый чин, приставленный немцами, следить за нашим благомыслием). Наверное, я выбрал неудачный момент, когда герр комиссар был пьян — он лишь расхохотался мне в лицо, ответив: «Вы все равно все сдохнете. А что вы при этом думаете, мне плевать, потому что я сдохну вместе с вами».
Наш полк носил имя «Безансон», хотя формировался не в одноименном городе. А все три батальона отчего-то были названы именами французских вин — «Мюскадэ», «Травинэ», «Вуарэ». Мы были вооружены в основном нашим же оружием сорокового года, выданным, однако, с немецких складов, в противотанковой роте были хорошо знакомые нам двадцатипятимиллиметровые пушки, в артиллерийском дивизионе двенадцать скорострельных семидесятипятимиллиметровых, образца 1897, великолепно показавших себя еще в ту войну. Больше ли повезло тем из нас, кто говорил по-немецки (их зачисляли пополнением немецких частей)? С одной стороны, они гораздо лучше снабжались и вооружались — но с другой, там на них смотрели, как на людей второго сорта, всячески подчеркивая, что право быть гражданином рейха надо еще заслужить.
На фронт мы попали не сразу. Сначала было дикое место, именуемое Полесьем — густые леса и болота, не замерзающие даже зимой. В этих богом забытых и проклятых лесах мы должны были ловить русских партизан. Господи, мы не знали еще тогда, что это такое!
Самые отпетые корсиканские мафиозо перед этими партизанами просто дети из воскресной школы! Во-первых, партизан гораздо больше, они организованы по-военному, и очень неплохо вооружены и обучены, по боеспособности не уступая егерским частям. Как следствие этого, есть обширные территории, как правило, вдали от городов и железных дорог, где оккупационные власти вообще не рискуют появляться. Во-вторых, они пользуются полной поддержкой населения, а любой местный житель, сотрудничающий с немецкими властями, может заказывать себе гроб. Я видел случай, когда в целой деревне никто не хотел помочь нам, даже под угрозой расстрела — куда там закону «омерта». В отличие от мафии, озабоченной лишь сбором дани, партизаны выполняют на формально немецкой территории функции гражданской власти, и население считает их именно таковыми — законными представителями Москвы. В-третьих, опять же в отличие от мафии, стремящейся к некоему равновесию между ней и властями, здесь идет беспощадная война на истребление. О том, на чью сторону склоняется удача, можно судить по тому, что коменданты и прочее начальство боятся проявлять излишнее рвение, во избежание персональной мести со стороны партизан. И пытаются спихнуть эту грязную и опасную работу на нас, потому что «германский солдат не обязан вместо вас лезть под пули лесных бандитов».
Как мы воюем с партизанами? Очень просто. Они что-нибудь взорвут или кого-то убьют (что случается очень часто). Мы в ответ приходим в деревню (днем, не самоубийцы же мы, чтобы ехать через лес ночью) — ту, которая поближе к немецкому гарнизону. Отбираем человек десять, без различия пола и возраста (боеспособных мужчин там практически нет — все они в партизанах), и показательно расстреливаем. Затем идем по домам — даже в этих нищих поселениях есть что реквизировать. Например, зимнюю одежду и обувь — в шинелях холодно. По возвращении докладываем: уничтожено столько-то партизан, потерь нет. Получаем благодарность, идем спать.
И это страшно. Потому что у местного населения нет выбора — самый законопослушный имеет такой же шанс быть казненным, как партизан. И потому все, кто может держать оружие, уходят в лес, ну а оружия там навалом: ходят слухи, что Советы присылают целыми самолетами то, что захватили под Сталинградом. Мы расстреливаем невиновных, заведомо зная, что это никак не уменьшит число стреляющих в нас из леса, но увеличит их жажду мести. Чувствуя эту ненависть, направленную на нас, мы звереем, убивая иногда просто за косой взгляд. Мы убиваем мирных жителей, а партизаны убивают нас. Самое страшное — это постоянное напряжение. Никогда не знаешь, на чем ты можешь взорваться, откуда прилетит пуля, даже еда или питье могут быть отравлены. И при всем этом для немцев мы остаемся никак не равными им.
Отчего эти русские наконец не сдадутся? Почему это мы склонили головы перед превосходящей силой, а они не могут? Это просто глупо — не признавать своего поражения!
Когда нам приказали наконец отбыть на фронт, мы восприняли это даже с облегчением. Война казалась нам похожей на ту, прошлую: обжитые позиции, теплые блиндажи, и главное — знаешь, с какой стороны враг.
Навстречу нам все чаще попадались отступающие немецкие части. Бегущие, разбитые — есть много мелких деталей, по которым это сразу можно понять. Мы конечно слышали про то, что было под Сталинградом. Но совсем другое дело воочию увидеть бегущей армию, которая только что прошла по всей Европе, не зная поражений. Боевой дух заметно упал, кто-то стал вспоминать, как больше ста лет назад величайший и гениальнейший полководец Европы привел в эти русские снега величайшую и непобедимую армию — из шестисот пятидесяти тысяч человек которой живыми вернулись лишь тридцать.
Мы не успели закрепиться в каком-то селе, когда на нас обрушились русские. Сразу оказалось, что двадцатипятимиллиметровые пушки не пробивают броню их танков даже в упор. А еще у русских было что-то крупнокалиберное, одним попаданием разбивая любой подвал или блиндаж. Мы бежали по полю, утопая в грязи, а русские стреляли нам в спину, от полного истребления нас спасла лишь вовремя наступившая темнота, а также то, что русские, заняв село, дальше не пошли, только провожая нас огнем.
Когда мы под утро вышли к своим, не больше трехсот человек, все что осталось от полка «Безансон», то вместо благодарности были тотчас же окружены и разоружены немецкой полевой жандармерией. Затем какой-то толстый немец произнес речь — отчего вы, унтерменши, не сдохли, задержав русских еще на пару часов? Собственные шкуры вам дороже, чем рейх? Ничего, сейчас вас отучат себя любить.
«Пятисотые» штрафные батальоны вермахта. «Теперь ваша очередь сдохнуть», — сказал мне литовец из одного со мной отделения (еще там было трое немцев, трое румын, двое итальянцев). Мамалыжники кончаются — всех, кто Сталинградского котла избежал, сюда загнали, в пятисотые: плевать, что подданные другой страны. Румын в живых уже почти не осталось — теперь ваша очередь, лягушатники.
Литовец оказался перебежчиком от русских. Очень сокрушался, что сбежал всего за два дня до русского наступления, и за месяц до конца срока. Какого срока — так в русских штрафных частях только на три месяца, если жив остался, то уже не штрафник, назад в свою часть, так же если был ранен, или что-то геройское совершил. А у цивилизованных немцев, оказывается, бессрочно — если даже в бою совершишь подвиг, имеешь право написать прошение командиру, а он может и в сортир с ним сходить, но даже если и пошлет по инстанции, раньше чем через полгода ответа не будет, столько не живет тут никто — в общем, знал бы, остался бы в русской штрафной роте, срок тянуть.
Не будет никакой «единой Европы». Германии нужно лишь, чтобы мы сдохли тут все. Зачем? Сколько мужчин осталось во Франции после наполеоновских побед? И сколько останется в рейхе — после всех этих поражений? И чтобы удержать Европу в узде, необходимо изъять всех активных и неблагонадежных, чтобы осталось одно лишь стадо. Мы сдохнем тут все — и никто не скажет о нас ни единого слова, даже не вспомнит, чем бы ни окончилась эта война.
Несчастная Франция, что будет с ней?