Масштабы потерь Россией наиболее компетентной части своего культурного слоя наглядно видны на примере судеб воспитанников таких учебных заведений, как Александровский лицей и Училище Правоведения. Их выпускники (а это поистине цвет российской государственной элиты) известны поименно за все время существования (равно как и состав по классам ещё не окончивших к 1918), и по обоим впоследствии в эмиграции были выпущены памятные издания. Так вот выясняется, что после окончания Гражданской войны в СССР их осталось крайне мало. Из живших к 1917 г. 735 лицеистов, время и обстоятельства смерти которых известны совершенно определенно, 73 (10%) погибли в 1918–1920 (в белых армиях или расстреляны в ходе террора), 12 (ок. 2%) умерли после в СССР и 650 (88%) оказались в эмиграции (по более молодым выпускам — с 1901 г. до 90%). Судьбы ещё примерно 300 чел. к концу 20-х гг. оставалась неясной (гибель в смуте зафиксировать, понятно, можно было далеко не всегда), но в любом случае в СССР их оставалось не более 100–150, или порядка 15% от всех имевшихся. Характерно, что некоторые из самых молодых выпусков (1912–1918 гг.) дают до 100% эмигрировавших и погибших (до 80% и более даже с учетом лиц с неизвестной судьбой). Примерна та же картина и с правоведами. Из 620 лиц, чья судьба точно известна, 63 (10,2%) погибли в белых армиях, 81 (13,1%) от террора и голода в 1918–1920 гг., 433 (69,8%) эмигрировали и 43 (6,9%) достоверно умерли в СССР после Гражданской войны (при этом больше половины их в тюрьмах и лагерях или расстреляны). Конечно, лицеисты и правоведы все-таки имели специфический состав, более 80% их из числа предвоенных и военных выпусков в годы мировой войны служили офицерами, в основном гвардейских и кавалерийских частей (со всеми вытекающими последствиями). Но имеются, например, и данные по Екатеринославскому горному институту (он основан в самом конце XIX в., и к смуте даже первые его выпускники были только 40-летними), из которых явствует, что из 487 его выпускников в СССР к 1924 г. осталась только половина 259 (53,2%), а погибло 12,3%. И это при том, что гражданские специалисты такого рода — контингент гораздо менее мобильный, чем офицеры, да и в ходе террора расстреливали их гораздо реже.
Если сравнивать масштабы смены элиты в русской революции с таковыми в ходе французской революции конца XVIII века (наиболее существенным потрясением такого рода), то можно констатировать, что в России они были существенно более глубокими. После революции во Франции в составе политико-административной элиты следующей эпохи (даже в период реставрации 1815–1830 гг.) процент дворян существенно снизился (в разные периоды составляя 15–30%), но физическая убыль дворянства была относительно незначительна (за 1789–1799 гг. от репрессий погибло 3% всех дворян, эмигрировало два-три десятка тысяч человек), а главное, дворянское представительство сократилось почти исключительно за счет лиц, входивших и ранее в состав культурного слоя, только имевших более низкий статус (мелких и средних чиновников, лиц свободных профессий, юристов, предпринимателей и т.д.), так что в целом этот слой по составу существенно не изменился, произошло только заметное перераспределение позиций в его верхней части между различными группами культурного слоя.
В России же, во-первых, гораздо более высокий процент старого культурного слоя был физически уничтожен. Из примерно 4 млн. человек, принадлежащих к элитным (и вообще образованным) слоям в 1917–1920 гг. было расстреляно и убито примерно 440 тысяч и ещё большее число умерло от голода и болезней, вызванных событиями. Причем те из этих слоев, которые имели прежде наиболее высокий статус, пострадали особенно сильно. Во-вторых, несравненно более широкий масштаб имела эмиграция представителей этих слоев, исчисляемая не менее чем в 0,5 млн. чел., не считая оставшихся на территориях, не вошедших в состав СССР. В-третьих, в отличие от французской революции, где время репрессий и дискриминации по отношению к старой элите продлилось не более десяти лет, в России новый режим продолжал последовательно осуществлять эту политику более трех десятилетий. Поэтому к моменту окончательного становления новой элиты в 30-х годах лица, хоть как-то связанные с прежней, составляли в её среде лишь 20–25% (это если считать вообще всех лиц умственного труда, а не номенклатуру, где они были редкостью). Характерно, что если во Франции спустя даже 15–20 лет после революции свыше 30% чиновников составляли служившие ранее в королевской администрации, то в России уже через 12 лет после революции (к 1929 г.) таких было менее 10%.
Страна не только лишилась большей части своего интеллектуального потенциала, но старый интеллектуальный слой вовсе перестал существовать как социальная общность. В течение полутора десятилетий после установления коммунистического режима было в основном покончено с его остатками и одновременно шел процесс создания «новой интеллигенции». Существенно даже не столько то, что это были другие люди, сколько то, что они сознательно формировались вне прежней культурной традиции. Разумеется, существует некоторый предел перевариваемости средой неофитов, за которым следует её деградация (в смысле утраты некоторых присущих конкретно данной среде черт и свойств). Тут, конечно, важно не только процентное соотношение человеческого материала, велико и значение традиции, фактора озабоченности государства или самой среды поддержанием в ней соответствующих понятий, норм поведения и т.д.
Когда в среду со сложившимися традициями, понятиями и этикетом (допустим, класс учебного заведения), в большинстве состоящую из лиц, для которых все это знакомо с детства (по семье), приходят несколько человек, к этому изначально непривычных, но имеющих об этом представление и стремящихся все это воспринять, то они довольно быстро это усваивают и сливаются с этой средой (если взять коллективную фотографию дореволюционных лет, например, группу преподавателей гимназии или офицеров какого-то полка, то, не зная, кто есть кто, невозможно будет отличить неофитов от «коренных»). Но если в тот же класс, где осталось 6–7 учеников, приходят 30 человек, которые начинают сморкаться в занавески и перемежать речь матерными связками, то нормой становится именно такое поведение (даже если начальство старается сохранить правила и большинство преподавателей остались прежними). Если же отбрасывается или исчезает сама традиция, то меняется все, и даже генетика не спасает (для послереволюционного времени достаточно обычно, когда, оказавшись вне традиции и лишенные соответствующего воспитания и среды общения, потомки даже самых лучших семей уже во 2-м поколении становятся совершенно советскими людьми). И, подобно тому, как что-то общее есть в портретах «бывших» (как минимум, непринужденность, спокойствие и чувство собственного достоинства), так общее (но другое) есть в портретах советских. Сравнение взятых подряд нескольких десятков фото старых русских и советских деятелей производит потрясающий эффект и не нуждается в комментариях; разница, что называется, налицо.
Новый интеллектуальный слой с самого начала создавался на принципах, во многом противоположных дореволюционным. Но самое существенное то, что он, исходя из социологических концепций новых правителей, должен был иметь как бы «временный» характер. Согласно воззрениям строителей нового общества, в будущем он вообще не должен был существовать. Вот почему «стирание граней между физическим и умственным трудом» было одной из основных целей всякого приходившего к власти коммунистического режима. Все процессы, связанные так или иначе с политикой в области образования, рассматривались сквозь призму задачи «становления социальной однородности советского общества». С другой стороны, практические задачи государственного выживания до известной степени препятствовали полной реализации теоретических посылок коммунистический идеологии. Под знаком противоестественного сочетания этих двух взаимоисключающих тенденций и проходило становление интеллектуального слоя в советский период.