А Павла-то сопит. Да, раззадорила. Бросайся, мол, завтра владыконьке в ноженьки, подавай прошение на монашество. Ты, мол, во всём достойная. Вот и думай теперь, "достойная"! Грехов-то по самую крышу. Один характер её взрывной, что от родной маменьки достался, чего стоит, только из-за него в аду сгоришь, а ещё и помыслы мытарят…. А с другой стороны, — постриг, он, как и крещение, всё смывает…. А смыть есть чего….
За свои семьдесят два Петровна пережила семь инфарктов, удаление пол-легкого, две операции на спайках в кишечнике, четыре перелома рук и троих мужей. И тюрьмы и сумы попробовала. А ещё её жизнь была просто переполнена разными чудесами, — кому не тому рассказать, так точно в дурдом спровадят.
Когда она начала себя помнить, прадедушке было уже более ста лет. Он жил на русской печи за красной ситцевой занавеской. Именно жил, так как жизнь его состояла из снов. Прадедушка спал по трое-четверо суток, два раза в неделю спускаясь, чтобы поесть тюри из молока и мякиша. В эти дни он уже с обеда начинал ворочаться за своей занавеской, тихонько постанывать и покряхтывать. А ближе к сумеркам медленно-медленно спускался. Этого момента уже ждали, собирались все ближние родственники, прихватив рукоделие, летом на крыльце, а зимой в большой светлой горнице. Сидели всегда поодаль, тихо, ибо прадедушке нельзя было мешать "вкушать" его тюрю, он этого не любил. Даже дети разговаривали полушёпотом. Откушав, прадедушка долго и аккуратно расчёсывал свою длинную в пояс, но реденькую бороду, пушистые, как у одуванчика, волосы. Потом, оглядев придвинувшихся потомков, словно пересчитав их, начинал рассказывать свои сны.
Странно, Петровна хорошо помнила самого прадедушку, его тонкие, иссохшие словно лучинки, руки, тёмное, но без морщин лицо и выцветшие до белизны глаза. Даже голос его тоненький, как бы с трещинкой помнила. А вот самих снов — нет. Был только один, но в позднем пересказе отца. Они все тогда пытались объяснить его, но не могли. Вот он:
"Выходит дедушка (для отца он-то — дедушка) на широкое поле. А в поле том стоит народу видимо-невидимо. И все замерли как столбушки, смотрят куда-то в одно место. Стал дедушка пробираться вперёд, — узнать, что их так привлекло, что стоят все не шелохаясь. Идёт, идёт, а народ всё гуще, гуще. Наконец протолкался и видит: посреди широкого поля, что со всех сторон народом заставлено, сидит за столом человек. Сидит и держит в каждой руке по перевёрнутому стаканчику. И катает этот человек из-под одного стаканчика под другой стаканчик шарик. Катает, катает, а народ внимательно смотрит. Долго человек катает, очень долго. Вот и раздались откуда-то первые голоса: "Хватит! Хватит!" А тот, знай себе, перекатывает. Вот уже больше человек закричало: "Заканчивай!" А тот катает себе и катает. Еще больше голосов раздаётся. Ещё покрикивают. Но и человек упорен. Голоса множатся, крепнут. Наверно уже половина всех, кто на поле собрался, кричат. А шарик — то под правый стаканчик, то под левый. Народ всё сильнее кричит, громче, а человек катает. Вот уже почти все орут: "Всё! Хватит! Хватит!" А тот, знай, перекатывает себе шарик из-под стаканчика под стаканчик. И только когда всё поле, в един голос, гаркнуло: "Кончай! Надоело!", тогда человек накрыл шарик одним стаканом и встал. И, уходя, хитро так дедушке подмигнул".
Уже лет через пять, как прадедушка умер, Петровна опять увидела его. Да, тогда она ещё не Петровной, а Нюркой кликалась. Они со старшей сестрой решили вместе с мальчишками сделать набег на огород вредных-превредных бездетных соседей Былиных. Она, бедовая деваха, первая из налётчиков забралась на забор с дальней от дома стороны, где не могла бы услыхать хозяйская собака. И уже сидя на качающемся ивового плетения заборе, вдруг увидела перед собой знакомую белую рубаху, тонюсенькие, расставленные в стороны руки, сухонькое, в белой опушке, лицо. Удержаться было невозможно, и она всё же прыгнула, но в сторону от страшного видения. Потом выяснилось, что в этом месте злые и жадные хозяева поставили вдоль забора литовки острыми лезвиями вверх. И если бы дети перепрыгнули здесь, то обрезали свои босые ноги, став на всю жизнь калеками.
Что уж прадедушка, когда у них вся родня была с дарами. Вот, бабка по матери, пользовала всю округу заговорами. Заболит ли зуб, потеряется ли телёнок, мужика ли вдруг закрутит куда "на сторону", — все бабы, и не только из их деревни, но и за десятки вёрст шли к ней с поклоном. Кто с молоком, кто с огурцами, кто с мукой. Деньги та никогда не брала, за грех почитала. Бабка кое-что и внучке передала, всегда явно выделяя её из всего потомства. Пришлось потом каяться, пришлось. Но, а как людям не поможешь? Тоже ведь жалко.
А и вот пример. С утра мама строго наказала детям: "Сёдня праздник. Благовещенье Пресвятой нашей Богородицы. Работать нельзя, грешно. Подите лучше, погуляйте до обеда. Сёдня девица косы не плетёт, птица гнезда не вьёт". И они скорее побежали в берёзовый лес подсекать кору и пить обильно капающий сладкий сок, пока взрослые насчёт работы не передумали. Обегая рощицу мелких осинок, зеленоватые стволики которых стояли почти по колена в талой воде, вдруг увидели они дрозда, несшего в клюве соломину. Что тут втемяшилось Нюрке в голову, но её словно ветром на месте развернуло. Ещё только вбегая в калитку своего двора, она уже, захлёбываясь от обидных слёз, кричала в открытое окно летней кухни о том, что "ты, мама, нас обманула! — а птица-то гнездо плетёт, плетёт"! Едва святой водой отлили, а то бы задохнулась. Но зато, когда на следующий день они опять обходили эту же осиновую рощицу, увидела Нюрка своего дрозда повесившимся. Птица попала головкой в узкую развилочку между веточек, не смогла сразу выбраться и задавилась. Только соломинка в клювике сломалась. И опять её отливали, успокаивали под "живые помощи". А она всё твердила: "Не послушался дроздик, не послушался, бедненький. Грех же в Благовещенье работать".
Учёба в школе ей давалась плохо. Память была с дыркой: ничего не задерживалось, всё забывала. Поэтому, едва-едва Нюрка научилась складывать буквы, мать, чтобы выпросить ей память, стала заставлять её каждый день читать акафист святителю Николаю. Нюрка, хорошо зная нелёгкую мамину руку, первое время старалась, но потом прыть ослабла, задание по возможности стало пропускаться. И вот однажды она, вернувшись из школы, спохватилась, что потеряла совсем новую, красиво расшитую варежку. Выпорют! Со страху схватила молитвослов и давай громко, со слезами читать. Хлопнула дверь, с морозным паром вошла мать, держа пропавшую варежку: "Чё это соседский Шарик её принёс и передо мной на крыльцо положил? Или он у тя отнял?"… А и память потом появилась. И не просто так: она от юности до последних своих дней, не открывая книг, знала на зубок не только две дюжины акафистов, но и практически всю псалтырь. И в церковной службе могла любое слово подсказать.
В четырнадцать её вместе с восьмидесятилетней отцовой бабкой застукали на сжатом колхозном поле за собиранием утерянных жнецами колосков. Исходя из их мало- и старолетства, дали им всего по два года. Бабка померла на этапе, а Нюрка честно с такими же малолетками гоняла огромные плоты по Чулыму. От багра пупы развязывались, а подобных комаров, что в тех местах тучами роились, — огромных, рыже-полосатых, — она никогда нигде больше не встречала. Тогда вот с надрыва и расти перестала, осталась горшок с крышечкой.
А за малый рост и худобу особо её обижала первая свекровь.
Лёша был удивительно молчалив. Как только предложение замуж смог из себя выдавить? Зато матушка его не замолкала. Мало того, что болтала без ума и умолку, так она ещё всегда кого-нибудь грызла. Что уж там, "кого-нибудь". Сношеньку: и мала, и тоща, и не работница, и родить не сможет…. Но и Нюрка после лагерей знала какими словами за себя постоять. Так что, дней через десять после свадьбы молодые перебрались в другое село. Там была почта, и Лёшу взяли курьером. Но свекруха, как могла, их и там доставала.